Упрямство духа
Перед вами великая книга великого человека.
Ее создатель – не про100 выдающийся ученый, хотя это так: по числу почетных ученых степеней, присужденных ему разными университетами мира, ему нет равных среди психологов и психиатров. Он не про100 мировая знаменитость, хотя и с сиим спорить трудно: 31 его книга переведена на несколько десятков языков, он объехал весь мир, и встречи с ним искали многие выдающиеся люди и сильные мира этого – от таковых выдающихся философов, как Карл Ясперс и Мартин Хайдеггер, и до политических и религиозных лидеров, включая Папу Павла VI и Хиллари Клинтон. Не прошло и десятилетия опосля смерти Виктора Франкла, но не достаточно кто 100нет оспаривать, что он оказался одним из величайших духовных учителей человечества в XX веке. Он не только построил психологическую теорию смысла и основанную на ней философию человека, он раскрыл глаза миллионам людей на возможности открыть смысл в собственной жизни.
Актуальность мыслях Виктора Франкла определяется уникальной встречей масштабной личности с обстоятельствами места, времени и образа действия, которые придали сиим идеям настолько громкий резонанс. Он умудрился прожить немало, и даты его жизни – 1905–1997 гг. – вобрали в себя XX век практически без остатка. Практически всю свою жизнь он прожил в Вене – в самом центре Европы, практически что в эпицентре нескольких революций и 2-ух мировых войн и поблизости от полосы фронта сорокалетней холодной войны. Он пережил их все, пережил в обоих смыслах этого слова, – не только оставшись в {живых}, да и претворив свои переживания в книги и публичные лекции. Виктор Франкл испытал на для себя весь трагизм столетия.
Практически посередине через его жизнь проходит разлом, обозначенный датами 1942–1945. Это годы пребывания Франкла в нацистских концлагерях, нечеловеческого существования с мизерной вероятностью остаться в {живых}. Практически хоть какой, кому посчастливилось выжить, счел бы наивысшим счастьем вычеркнуть эти годы из жизни и запамятовать их как страшный сон. Но Франкл еще накануне войны в основном завершил разработку своей теории стремления к смыслу как главной движущей силы поведения и развития личности. И в концлагере эта теория получила беспрецедентную проверку жизнью и подтверждение – наиболь (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шие шансы выжить, по наблюдениям Франкла, имели не те, кто отличался наиболее крепчалким здоровьем, а те, кто отличался наиболее крепчалким духом, кто имел смысл, ради которого жить. Не достаточно кого можно вспомнить в истории человечества, кто заплатил настолько высокую стоимость за свои убеждения и чьи воззрения подверглись таковой жестокой проверке. Виктор Франкл 100ит в одном ряду с Сократом и Джордано Бруно, принявшим погибель за истину. Он тоже имел возможность избенажимать таковой участи. Незадолго до аре100 ему удалось, как и некоторым другим высококлассным профессионалам, получить визу на заезд в США (Соединённые Штаты Америки — государство в Северной Америке), однако опосля долгих колебаний он решил остаться, чтобы поддернажимать своих пре100релых родителей, у которых шанса уехать с ним не было.
У самого Франкла было ради что жить: в концлагерь он брал с собой рукопись книги с первым вариантом учения о смысле, и его заботой было сначала попкитаться сохранить ее, а потом, когда это не удалось, – вос100новить утраченный текст. Кроме того, до самого освобождения он надеялся увидеть в {живых} свою супругу, с которой он был разлучен в лагере, но данной надежде не суждено было сбыться – супруга умерла, как и практически все его близкие. В том, что он сам выжил, сошлись и случайность, и закономерность. Случайность – что он не попал ни в одну из установок, направлявшихся на погибель, направлявшихся не по некий конкретной причине, а про100 потому, что машину смерти нужно было кем-то питать. Закономерность – что он прошел через все это, сохранив себя, свою личность, свое «упрямство духа», как он называет способность человека не поддаваться, не разламываться под ударами, обрушивающимися на тело и душу.
Выйдя в 40 5-ом на свободу и узнав, что вся его семья умерла в горниле мировой войны, он не сломался и не оже100чился. В течение 5 лет он выпустил дюжину книжек, в которых изложил свое уникальное философское учение, психологическую теорию личности и психотерапевтическую методологию, основанные на идее стремления человека к смыслу. Стремление к смыслу помогает человеку выжить, и оно же приводит к решению уйти из жизни, оно помогает вынести нечеловеческие условия концлагеря и выдернажимать тяжелое испытание славой, богатством и почетом. Виктор Франкл прошел и те, и другие испытания и остался Человеком с боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шой буквы, проверив на для себя действенность собственной теории и доказав, что в человека 100ит веровать. «Каждому времени требуется своя психотерапия», – писал он. Ему удалось нащупать тот нерв (составная часть нервной системы; покрытая оболочкой структура, состоящая из пучка нервных волокон) времени, тот запрос людей, который не находил ответа, – проблему смысла, – и на основе своего жизненного опыта найти простые, но вместе с тем жесткие и убедительные слова о главном. У этого человека – редкий случай! – и желается, и есть чему поучиться в наше время всеощей относительности, неуважения к знаниям и равнодушия к авторитетам.
«Упрямство духа» – это его собственная формула. Дух упрям, вопреки страданиям, которые может испытывать тело, вопреки разладу, который может испытывать душа. Франкл ощутимо религиозен, но он избегает говорить о этом прямо, потому что он убежден: психолог и психотерапевт должны суметь осознать любого человека и посодействовать ему вне зависимости от его веры либо отсутствия таковой. Духовность не исчерпывается религиозностью. «В конце концов, – говорил он в своей московской лекции, – Богу, если он есть, важнее, хороший ли Вы человек, чем то, верите Вы в него либо нет».
Первый вариант книги «Психолог в концлагере», составившей основу данного издания, был надиктован им за 9 дней, вскоре опосля освобождения, и вышел в 1946 году анонимно, без указания создательства. Первый 3-хтысячный тираж был распродан, но второе издание продавалось чрезвычайно медленно. Гораздо боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ший фуррор имела эта книга в Соединенных Штатах; первое ее английское издание появилось в 1959 году с предисловием авторитетнейшего Гордона Олпорта, роль которого в международном признании Франкла чрезвычайно велика. Эта книга оказалась нечувствительна к капризам интеллектуальной моды. 5 раз она объявлялась «книгой года» в США (Соединённые Штаты Америки — государство в Северной Америке). За 30 с лишним лет она выдержала несколько десятков изданий общим тиражом свыше 9 миллионов экземпляров. Когда же в начале 1990‑х годов в США (Соединённые Штаты Америки — государство в Северной Америке) по заказу библиотеки Конгресса проводился общенациональный опрос с целью выяснить, какие книги сильнее всего повлияли на жизнь людей, американское издание книги Франкла, которую Вы держите в руках, вошло в первую 10-ку!
Новое, наиболее полное германецкое издание главной книги Франкла под названием «И все таки сказать жизни “Да”» вышло в 1977 году и с того времени постоянно переиздается. В нее была включена также философская пьеса Франкла «Синхронизация в Биркенвальде» – до этого она была опубликована только раз, в 1948 году, в литературном журнале под псевдонимом «Габриэль Лион». В данной пьесе Франкл находит иную, художественную форму для выражения своих главных, философских мыслях – причем никак не только в словах, которые произносит заключенный Франц, alter ego самого Франкла, да и в структуре сценического действия. С этого издания и сделан данный перевод. На русском языке ранее выходили сокращенные варианты повествования Франкла о концлагере, сделанные по другим изданиям. Полный его вариант публикуется на русском языке в первый раз.
В конце жизни Франкл дважды побывал в Москве, выступал в Московском университете. Он встретил чрезвычайно горячий прием. Его мысли легли на благодатную почву, и этогоденька Франкл воспринимается в России скорее как собственный, а не как чужестранец. Настолько же теплый прием получили выходившие у нас ранее книги Франкла. Все есть основания надеяться, что и этому изданию суждена долгая жизнь.
Психолог в концлагере
Неведомый заключенный
«Психолог в концлагере» – такой подзаголовок данной книги. Это рассказ боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше о переживаниях, чем о реальных событиях. Цель книги – раскрыть, показать пережитое миллионами людей. Это концентрационный лагерь, увиденный «изнутри», с позиции человека, лично испытавшего все, о чем тут будет рассказано. Причем речь пойдет не о тех глобальных ужасах концлагерей, о которых уже и без того много говорилось (ужасах настолько неимоверных, что в их даже не все и не везде поверили), а о тех бесконечных «малых» мучениях, которые заключенный испытывал каждый денек. О том, как эта мучительная лагерная повседневность отражалась на душевном состоянии обычного, среднего заключенного.
Следует заранее сказать, что то, о чем будет тут говориться, происходило преимущественно не в боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ших, широко известных лагерях, а в их филиалах, отделениях. Однако известно, что именно эти небольшие лагеря были лагерями уничтожения. Тут будет рассказано не о страданиях и гибели героев и мучеников, а скорее о незаметных, безвестных жертвах концлагерей, о массах тихих, незаметных смертей.
Мы не 100нем касаться и того, что перенес и о чем рассказывал какой-либо заключенный, годами подвизавшийся в роли так называемого «капо», другими словами чего-то вроде лагерного полицейского, надсмотрщика, либо другой привилегированный заключенный. Нет, идет речь о обычном, безвестном обитателе лагеря, на которого этот же капо смотрел с презрением, сверху вниз. В то время как этот безвестный жестоко нагоотдал и погибал от истощения, у капо дела с питанием обстояли неплохо, подчас даже лучше, чем в течение всей его прежней жизни. Психологически, характерологически подобного капо можно скорее приравнять не к заключенному, а к СС, к лагерной охране. Это тип человека, сумевшего ассимилироваться, психологически слиться с эсэсовцами. Весьма нередко капо бывали даже жестче лагерной охраны, причиняли обычным заключенным боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше страданий, чем сами эсэсовцы, почаще лупили их. Впрочем, и назначались на роль капо только такие заключенные, которые были к этому пригодны; если же случайно попкаотдался наиболее порядочный человек, его здесь же выбраковывали.
Активный и пассивный отбор
Человек посторонний и непосвященный, кто сам не был в лагере, как правило, вообще не в состоянии пред100вить для себя истинную картину лагерной жизни. Она может созидаться ему в каких-либо сентиментальных тонах, во флере тихой скорби. Он и не предполагает, что это была жестокая борьба за существование – даже между самими заключенными. Беспощадная борьба за ежедневный кусочек хлеба, за самосохранение, за себя самого либо за самых близких людей.
К примеру: формируется состав, который будто бы должен перевезти определенное число заключенных в некий другой лагерь. Но все опасаются, и не без оснований, что это – очередная «селекция», другими словами уничтожение слишком ишакабевших и неработоспособных, и, значит, этот состав пойдет прямиком в газовые камеры и крематории, устроенные в центральных лагерях. И здесь начинается борьба всех против всех. Каждый отчаянно лупится за то, чтобы не попасть в этот эшелон, уберечь от него своих близких, любыми способами 100рается ухитриться хоть в последний момент пропалнуть из списков отправляемых. И каждому абсосвирепно ясно, что если он сейчас спасется, то на его месте в эшелоне должен будет оказаться кто-то другой. Ведь требуется определенное есличество обреченных, из которых каждый представляет собой только номер, всего только номер! В списке к отправке 100ят только номера.
Ведь сразу по прибытии, к примеру, в Аушвиц[1] у заключенного отбирают буквально все, и он, оставшись не только без малейшего имущества, но даже и без единого документа, может сейчас именоваться хоть каким именем, присвоить для себя всякую специальность – возможность, которую при некоторых условиях удавалось использовать. Единственное, что было неизменно, – это номер, обычно вытатуированный на коже, и только номер интересовал лагерное начальство. Никакому конвоиру либо надсмотрщику, пожелавшему взять на заметку «ленивого» заключенного, не пришло бы в нагову справляться о его имени – он смотрел только на номер, который каждый обязан был нашить к тому же на определенное пространство брюк, куртки, пальто, и записывал этот номер. (Кстати, попасть таковым образом на заметку было опасно.)
Но вернемся к пред100ящему эшелону. В таковой ситуации у заключенного нет ни времени, ни желания занимамася абстрактными размышлениями о нормах морали. Он думает только о самых близких – о тех, кто ожидает его дома и ради кого он должен 100раться выжить, либо, быть может, только о тех немногих товарищах по несчастью, с которыми он как-то связан. Чтобы сохранить себя и их, он, не задумываясь, постарается втолкнуть в эшелон некий другой «номер».
Из сказанного выше уже ясно, что капо представляли собой образчик своего рода негативного отбора: на такие должности годились только самые жестокие люди, хотя, конечно, нельзя утверожидать, что тут, как и всюду, не было счастливых исключений. Наряду с сиим «активным отбором», осуществляемым эсэсовцами, был к тому же «пассивный». Среди заключенных, которые многие годы провели за колючей проволокой, которых пересылали из лагеря в лагерь, кто сменил чуток ли не дюжину лагерей, как правило, наиболь (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шие шансы остаться в {живых} имели те, кто в борьбе за существование окончательно отбросил всякое понятие о совести, кто не останавливался ни перед насилием, ни даже перед кражей последнего у своего же товарища.
А кому-то удалось уцелеть про100 благодаря тысяче либо тысячам счастливых случайностей либо про100 по милости Божьей – можно называть это по-разному. Но мы, вернувшиеся, знаем и можем с полной уверенностью сказать: лучшие не возвратились!
Отчет заключенного № 119104 (психический опыт)
Поскольку «номер 119104» предпринимает тут попытку описать, что он пережил и передумал в лагере именно «как психолог», прежде всего следует отметить, что находился он там, конечно, не в качестве психолога и даже – за исключением последих недель – не в качестве врача. Речь пойдет не настолькоко о его собственных переживаниях, не о том, как жил он, сколько о образе, вернее, о способе жизни обычного заключенного. И я не без гордости заявляю, что был именно не наиболее чем обычным заключенным, номером 119104.
Я работал преимущественно на земляных работах и на строительстве железнодорожных путей. В то время как некоторым моим коллегам (правда, немногим) выпала невероятная удача работать в сколько-нибудь отапливаемых импровизированных пролазаретах, увязывая там пачки ненужных бумажных отходов, мне как-то случилось – в одиночку – прорыть под улицей тоннель для водопроводных труб. И я был чрезвычайно этому рад, потому что в качестве признания моих трудовых успехов получил к Рождеству 1944 года два так называемых премиальных талона от строительной фирмы, где мы трудились буквально на положении рабов (фирма ежедневно выплачивала за нас лагерному начальству определенную сумму – в зависимости от числа работавших). Этот талон обошелся фирме в 50 пфеннигов, а ко мне вернулся через несколько недель в виде 6 сигарет. Когда же я стал обладателем 12 сигарет, то почувствовал себя богачом. Ведь 12 сигарет – это 12 порций супа, это уже практически спасение от голодной смерти, отсрочка ее по крайней мере на две недели! Позволить для себя роскошь курить сигареты мог только капо, имевший еженедельно два гарантированных премиальных талона, либо заключенный, работавший при какой-либо мастерской либо складе – там иногда особое усердие вознаграждали сигаретой. Все таки остальные сигаретами невероятно дорожили, сберегалли их и буквально надрывались из последих сил, чтобы получить премиальный талон, ибо это сулило еду, а значит, продлевало жизнь. Когда мы видели, что наш товарищ вдруг закурил до того бережно хранимую им сигарету, мы знали – он уже полностью отчаялся, он не верует, что выживет, ну и не имеет на это шансов. И обычно так и случалось. Люди, почувствовавшие близость своего смертного часа, решали напоследок получить каплю хоть некий радости…
Для чего я рассказываю обо всем этом? Каковой вообще смысл данной книги? Ведь уже опубликовано достаточно фактов, рисующих картину концлагеря. Но тут факты будут использованы только в той мере, в которой они отразились на душевной жизни заключенного; психологический нюанс книги посвящен переживаниям как таковым, внимание автора направлено на их. Книга имеет двоякий смысл в зависимости от того, кем будет ее читатель. Тот, кто сам был в лагере и испытал то, о чем речь идет, найдет в ней попытку научного объяснения и истолкования тех переживаний и реакций. Другим же, боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шинству, требуется не объяснение, а понимание; книга должна посодействовать осознать то, что пережили заключенные, что с ними происходило. Хотя процент выживших в лагерях ничтожен, важно, чтобы их психология, их своеоразные, нередко совершенно изменившиеся жизненные установки были понятны окружающим. Ведь {само по себе} такое понимание не возникает. От бывших заключенных нередко приходилось слышать: «Мы неохотно рассказываем о наших переживаниях. Тому, кто сам был в лагере, не нужно ничего рассказывать. А тот, кто не был, все равно не сможет осознать, чем все это было для нас и чем еще осталось».
Конечно, подобный психологический опыт наталкивается на определенные методические трудности. Психологический анализ требует от исследователя некоторой дистанции. Но имел ли необходимую дистанцию психолог-заключенный, скажем, по отношению к переживанию, которое он должен был наблюотдать, имеет ли он эту дистанцию вообще? Такую дистанцию мог иметь внешний наблюдатель, но она была бы слишком велика, чтобы созодать достоверные выводы. Для находящегося «внутри» дистанция, наоборот, слишком мала, чтобы судить объективно, но все-же у него то преимущество, что он – и только он! – знает всю остроту переживаний, о которых речь идет. Полностью возможно, даже вероятда и уж во всяком случае не исключено, что в его представлении масштабы могут быть несколько искажены. Что ж, будем 100раться везде, где это возможно, отрешаться от всего личного, но там, где это необходимо, наберемся супругества пред100вить личные переживания. Ведь главную опасность для подобного психологического исследования представляет все-же не его личностная окрашенность, а тенденциозность данной расцветки.
Впрочем, я спокойно предоставлю кому-нибудь другому возможность снова профильтровать предложенный текст прямо до полной его обезличенности и выкристаллизовать из этого экстракта переживаний объективные теоретические выводы. Они будут дополнением к той психологии и, соответственно, патопсихологии арестанта, которая складывалась в предшествующие десятилетия. Огромный материал для нее создала уже Первая мировая война, познакомив нас с «болезнью колючей проволоки» – острой психологической реакцией, которая наблюдалась у заключенных в лагерях для военнопленных. Вторая мировая война расширила наши представления о «психопатологии масс» (если можно так сказать, обыгрывая название книги Лебона[2]), ибо она не только втянула огромнейшие массы людей в «войну нервов», да и предо100вила психологам тот страшный человеческий материал, который можно кратко обозначить как «переживания заключенных концлагерей».
Нужно сказать, что первоначально я желал выпустить эту книгу не под собственным именем, а только под своим лагерным номером. Причиной тому была моя нерасположенность к обнажению своих переживаний. Так и было сделано; но меня 100ли убежотдать в том, что анонимность обесценивает публикацию, а открытое создательство, наоборот, повышает ее познавательную ценность. И я, переборов ужас самораскрытия, набрался супругества ради дела подписаться собственным именованием.
Фаза 1-ая: прибытие в лагерь
Если попкитаться хотя бы в первом приближении упорядочить огромный материал собственных и чужих наблюдений, сделанных в концлагерях, привести его в какую-то систему, то в психологических реакциях заключенных можно выделить три фазы: прибытие в лагерь, пребывание в нем и освобождение.
Станция Аушвиц
Первую фазу можно охарактеризовать как «шок прибытия», хотя, конечно, психологически шоковое воздействие концлагеря может предшествовать фактическому попкаданию в него. Как это было у нас, в том эшелоне, с которым я прибыл в Аушвиц? Представьте: мы движемся уже много дней и ночей. В поезде – до полутора тыщ человек; в каждом вагоне примерно восемьдесят супругчин и женщин лежат и посиживают на каких-либо узлах – последих остатках своего имущества. Рюкзаки, сумки, свертки загородили половину вагонного окна, так что бледный свет раннего утра проникает только сверху. Куда мы едем? Все полагают, что на некое военное предприятие, где нас заставят работать.
Поезд останавливается на путях. Непонятно, где мы – еще в Силезии либо уже в Польше? Пронзительный свисток паровоза звучит для нас жутко, точно вопль о помощи. Кажется, будто сама машина почувствовала, что везет людей туда, где их ожидает великое несчастье. А поезд, видимо, подходит к боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шой станции. И вдруг раздается чей-то вопль: «Смотрите, надпись – Аушвиц!» В этот момент, наверное, каждый ощущает, как у него буквально останавливается сердце. Ведь Аушвиц связан с неопределенными и потому еще наиболее страшными представлениями о газовых камерах, крематориях и массовых убийствах. Поезд везет дальше – медленно, вроде бы в нерешительности, вроде бы желая отдать нам возможность освоиться с фактом: Аушвиц… Сейчас уже можно увидеть боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше: в постепенно рассеивающемся утреннем тумане слева и справа от железнодорожного полотна проступают очертания огромнейшего лагеря. Бесконечные проволочные заграждения, 100рожевые вышки, прожекторы. И длинные колонны оборванных, закутанных в лохмотья человеческих фигур, сероватых в сероватом утреннем свете, медленда и устало бредущих по прямым, как стрелы, дорогам – кто знает, куда? То с одной, то с другой 100роны слышны повелительные свистки – кто знает, что они значат?
Многим из нас 100ли мерещиться кошмарные картины. Мне, например, показалось, что я вижу две виселицы с болтающимися на их повешенными… Меня охватил ужас. И, наверное, так надо было: всем нам пред100яло секунда за секундой, шаг за шагом входить в великий кошмар, свыкаться с ним. Наконец поезд подошел к станции. Тишинена. И вот – там, снаружи, – команда, крик, грубый, хриплый, надсадный – тот, который мы будем слышать во всех лагерях и который звучит как последний вопль убиваемого и даже наиболее того – как постоянный вопль человека, которого все время убивают.
Двери вагона открываются резким рывком, и в него врывается толпа, скорее – свора заключенных в отвратительной полосатой лагерной одежде, гололо остриженных, однако выглядящих на удивление сытыми. Они заговаривают с нами на всех мыслимых европейских языках, но все – с той жизнерадостностью, которая тут, в этот момент, в данной ситуации выглядит как-то гротескно. Но я хватаюсь за эту их жизнерадостность, как утопающий за соломинку. Неистребимый оптимизм, всегда поддерживающий меня в самые тяжелые минуты, нашептывает мне: они ведь хорошо выглядят, эти люди, с ними, видимо, не так плохо обращаются, вот они даже смеются. Почему бы и мне не оказаться в таком благоприятном положении? Да какое там благоприятном – про100 счастливом!
Психиатрам известна картина так называемого бреда помилования, когда приговоренный к смерти буквально перед казнью начинает, в полном безумии, веровать, что в самый последний момент его помилуют. Вот и мы озарились надеждой и поверили – это не будет, не быть может так кошмарно. Ну посмотрите же на этих краснорожих типов, на эти лоснящиеся щеки! Мы еще не знали тогда, что это – лагерная элита, люди, специально отобранные для того, чтобы встречать составы, годами ежедневно прибывавшие в Аушвиц. И, ободряя новоприбывших своим видом, забирать их багаж со всеми ценностями, которые, возможно, припрятаны в нем, – какой-либо редкой вещицей, ювелирным изделием. К тому времени, другими словами к середине Второй мировой войны, Аушвиц стал, безусловно, своеоразным центром Европы. Тут скопилось огромное есличество ценностей – золота, серебра, платины, обриваллиантов, и не только в колдуназинах, да и в руках эсэсовцев, а кое-что даже у членов той особой группы, которая нас встречала.
Помню, перед отправкой в другой, меньший лагерь мы теснились в каком-то бараке, предназначенном, я полагаю, максимум для 2-ухсот человек, а нас было около полутора тыщ; многим приходилось 100ять, потому что сесть, не говоря уже о том, чтобы лечь, было негде. Мы были вконец измучены, застылзали, нагодали – за четыре денька мы получили по одному кусочку хлеба, что-то граммов 150. И я слышал, как 100ро100 блока этого барака торговался с одним из встречавших нас заключенных по поводу платиновой булавки для галстука, украшенной обриваллиантом. Думаю, что в конечном счете булавка была обращена в выпивку. Я не понимаю, во сколько тыщ марок мог обойтись там веселый вечерок с достаточным есличеством шнапса, но уверен: сиим «вечным» концлагерникам алкоголь был необходим! И кто 100нет обвинять человека, если, годами проживая в таковой внешней обстановке, с таковым внутренним состоянием, он захочет хоть ненадолго себя одурманить!
Еще боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше нуждались в таком одурманивании те заключенные, которых принуждали поочередно 100новиться помощниками палачей, обслуживая газовые камеры и крематории. Ведь они знали, что настанет их очередь, и они пойдут методом своих жертв. Им, кстати, даже выдавались практически неограниченные дозы спиртного.
1-ая селекция
В боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шей либо меньшей степени, но все в нашем эшелоне находились во власти «бреда помилования» и надеялись, что все еще может кончиться благополучно. Мы пока были не в состоянии осознать смысл происходящего; этот смысл стал нам ясен только к вечеру. Нам было приказано выйти из вагонов, оставив там весь собственный багаж, построиться в отдельные колонны – супругчин и женщин – и таковым образом, вереницей, продефилировать перед старшим офицером СС. Я набрался храбрости все-же взять с собой собственный мешок с хлебом, кое-как спрятав его под пальто. И вот наша колонна, один за другим, приближается к офицеру. Я соображаю: если сейчас он заметит мой мешок, тянущий меня немножко набок, то я как минимум получу оплеуху таковой силы, что она бросит меня в грязюка – нечто подобное со мной уже случалось. И чем ближе я подхожу к офицеру, тем боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше, причем практически инстинктивно, выпрямляюсь, тем искуснее маскирую собственный груз.
И вот он передо мной – высокий, стройный, молодцеватый, в безукоризненной, про100 ишакепительной форме – элегантный, холеный супругчина, таковой неизмеримо далекий от тех нажималких созданий, что мы сейчас собой представляем. Он 100ит в непринужденной позе, подпирая левой рукою правый локоть, подняв правую кисть и делая указательным пальцем легкое движение – налево, направо, но почаще налево… Никто из нас не имел ни малейшего представления о том, что может означать это небрежное движение пальца. Но кто-то шепнул мне, что направо – значит на работы, а налево – в лагерь для неработоспособных и боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ных. Значит, нельзя выглядеть слабым! Я усвоил это – на этот раз и на много опослядующих. Мой мешок тянет меня вбок, а я вытягиваюсь, выпрямляюсь, как только могу. Эсэсовец испытующе смотрит на меня, похоже, он колеблется либо сомневается; потом кладет обе руки мне на плечи, я 100раюсь не сутулиться, стою навытяжку, и он медленно разворачивает меня вправо…
Вечером мы узнали истинное значение данной игры пальцем. Это была первая селекция, первое решение о том, быть либо не быть. Для боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шинства из нашего эшелона, чуть ли не для 90 %, это был смертный приговор. И он был исполнен в ближайшие же часы. Те, кого направляли налево, маршировали сразу к зданию крематория, где, как мне рассказывали позже те, кто там работал, висели надписи на многих европейских языках: «Баня», а при входе каждому совали в руку кусочек мыла… О том, что с ними происходило дальше, я продескатьчу – пусть говорят документы, они уже известны. А мы, меньшинство из прибывшего эшелона, узнали о этом вечером такого же денька.
Я спросил у заключенных, уже давно находившихся в лагере, куда мог подеваться мой коллега и друг П., с которым мы вместе приехали.
– Его послали в другую сторону?
– Да, – ответил я.
– Тогда ты увидишь его там.
– Где?
Чья-то рука указала мне на высокую дымовую трубу в нескольких сотнях метров от нас. Из трубы вырывались острые языки пламени, освещавшие багровыми всполохами сероватое польское небо и превращавшиеся в клубы черного дыма.
– Что там?
– Там твой друг парит в небесах, – прозвучал суровый ответ.
Но все это я рассказываю, забегая вперед. С психологической точки зрения для каждого из нас между выходом на вокзал с его утренним сероватым полумраком и первой ночкой в лагере пролегла длинная-длинная дорога. Эскортируемые эсэсовскими конвоирами с ружьями наперевес, мы бежали бегом между двумя рядами колючей проволоки, по которой – мы знали – пущен ток высокого напряжения. Бежали через весь лагерь к дезинфекционной станции-бане. Для нас, миновавших первую селекцию, это действительно была баня. И снова – еда для нашего «бреда помилования». Эсэсовцы, встретившие нас тут, кажутся относительно любезными. Но чрезвычайно скоро мы заметили: они любезны, только пока снимают с нас наручные часы и достаточно миролюбиво предлагают сдать им все, что у нас есть еще. «Ну что ж, пропало так пропало, – задумывался каждый. – И если этот относительно симпатичный человек берет часы для себя – почему бы и нет? Быть может, мне от этого будет какая-нибудь полезность?»
Дезинфекция
И вот мы ждем в бараке, служащем кое-чем вроде предбанника. Появляется эсэсовец с одеялами, куда должны быть сложены все консервы, часы, декорации.
Среди нас еще находятся (на потеху помощникам из числа «100рых» лагерников) наивные люди, спрашивающие, можно ли оставить для себя обручальное кольцо, медальон, какую-то памятную вещичку, талисман: никто еще не может поверить, что отнимается буквально все. Я пробую довериться одному из 100рых лагерников, наклоняюсь к нему и, показывая бумажный сверток во внутреннем кармане пальто, говорю: «Смотри, у меня тут рукопись научной книги. Я понимаю, что ты скажешь, понимаю, что остаться {живым}, только {живым} – самое боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шое, что можно сейчас просить у судьбы. Но я ничего не могу с собой поделать, таковой уж я сумасшедший, я желаю боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шего. Я желаю сохранить эту рукопись, спрятать ее куда-нибудь, это труд моей жизни». Он, кажется, начинает меня понимама, он усмехается, сначала скорее сочувственно, позже все наиболее иронично, презрительно, издевательски и наконец с гримасой полного пренебрежения злобно ревет мне в ответ единственное слово, самое попкулярное слово из лексикона заключенных: «Дерьмо!»
Вот сейчас я окончательно усвоил, как обстоят дела. И со мной происходит то, что можно именовать пиком первой фазы психологических реакций: я подвожу черту под всей своей прежней жизнью.
Вдруг в толпе моих товарищей – смертельно бледных, испуганных, о кое-чем беспомощно перешептывающихся – происходит движение: это снова прозвучала хриплая команда, и всех бегом загоняют в следующее, уже, кажется, непосредственно банное помещение. В центре его 100ит эсэсовский офицер, нетерпеливо ожидающий, пока мы все будем в сборе. Его речь кратка, отрыви100 и сурова: «Я даю для вас две минуты. Вот, я смотрю на часы. За эти две минуты вы должны полностью раздеться. Все оставить на месте. Ничего с собой не брать, кроме ботинок, пояса либо подтяжек, очков и, разве что, грыжевого бандажа. Я засекаю две минуты – пошли!»
С невооразимой поспешностью люди начинают срывать с себя одежду. Чем ближе конец срока, тем нерв (составная часть нервной системы; покрытая оболочкой структура, состоящая из пучка нервных волокон)нее развязываются узлы, выдергиваются шнурки, расстегиваются пряжки, пуговицы, сбрасывается нижнее белье. Кого-либо торопят – слышны хлопающие удары кнута по нагому телу… Нас гонят куда-то еще, нас бреют – не только наговы. Ни одного волоса не остается на теле. Мы чуть узнаем друг друга. Мы строимся. Нас гонят в душевую. Но тут есть нечто, что нас радует, что кажется счастьем: из кранов идет действительно вода. Вода!
Что остается человеку: нагое существование
За несколько минут ожидания душа мы остро ощутили свою голоту. Да, сейчас у тебя действительно нет ничего, кроме собственного тела. Нет даже волос – нет ничего, кроме нашего в самом прямом смысле нагого существования. Что нам осталось от прежней жизни? Мне, например, только очки и пояс. Его, правда, мне вскоре пришлось обменять на кусочек хлеба.
Обладателям грыжевых бандажей пришлось вечером пережить очередной волнующий момент. 100ро100 блока нашего барака, «приветствуя» наше появление, заверил нас «честным словом», что всякого, кто зашил в собственный бандаж доллары либо благородные металлы, он лично повесит на вот данной – рука указует ввысь – балке. И с гордостью пояснил, что на такие самоличные действия он имеет право.
С обувью, которую нам поначалу оставили, тоже не все было гладко. Не достаточно-мальски приличную все-же забрали, взамен же человек мог получить что-то совершенно не по размеру. Тому же, кто опослядовал доброжелательному, казалось бы, совету встреченных у входа заключенных со 100жем и отрезал голенища своих прекрасных высоких канадских мотоциклетных бутсов со шнуровкой, да еще для маскировки замазал пространство обреза мылом, пришлось чрезвычайно и чрезвычайно пожалеть о этом. Ибо пред100яло пройти мимо офицера для контроля обуви, и заподозренного в «акте саботажа» загнали в какую-то соседнюю каморку, откуда еще долго слышались удары кнута и крики истязуемого…
1-ые реакции
Так рушились иллюзии, одна за другой. Тогда и явилось нечто неожиданное: черный юмор. Мы ведь поняли, что нам уже нечего терять, кроме этого до смешного нагого тела. Еще под душем мы 100ли обмениваться шутливыми (либо претендующими на это) замечаниями, чтобы подбодрить друг друга и прежде всего себя. Кое-какое основание для этого было – ведь все-же из кранов идет действительно вода!
Кроме черного юмора появилось еще другое чувство, что-то вроде любопытства. Лично мне таковая реакция на чрезвычайные обстоятельства была уже знакома совершенно из другой области. В горах, при обвале, отчаянно цепляясь и карабкаясь, я в какие-то секунды, даже толики секунды испытывал что-то вроде отстраненного любопытства: останусь ли живой? Получу травокму черепа? Перелом каких-либо костей? И в Аушвице у людей на короткое время возникало состояние некоторой объективизации, отстраненности, мгновения практически холодного любопытства, практически 100роннего наблюдения, когда душа вроде бы отключается и сиим пытается защититься, спастись. Нам 100новилось любопытно, что все-таки будет происходить дальше. Как, например, мы, совершенно нагие и мокрые, выйдем отсюда наружу, на холод поздней озари?
В тот раз, кстати, никто почему-то не схватил даже насморка. Впоследствии у нас бывали подобные тривиальные поводы для удивления. Те из нас, кто изучал медицину, имели возможность убедиться: учебники врут! В их написано, что человек не может обходиться без сна наиболее настолькоких-то часов – вранье! Это только выдумки, что человек не может того либо иного созодать, не может спать, «если не…», не может жить «без…»! В первую же ночь (то есть темное время суток) в Аушвице я спал на 3-хэтажных нарах, где на каждом этаже, размером примерно 2×2,5 м, лежали прямо на нагих досках по 9 человек, на которых полагалось 2 нажималких одеяла. Мы, конечно, могли уместиться, только лежа на боку, тесно вжавшись друг в друга; впрочем, в нетопленом бараке это было нелишним. Брать наверх обувь было запрещено, и только в высшей степени нелегально кое-кто решался использовать ее в качестве подушки. Прочим же не оставалось ничего другого, как положить нагову на согнутую в локте руку. Но сон вопреки всему приходит, приглушает сознание, дает возможность отключиться от всего ужаса, всей боли (переживание, связанное с истинным или потенциальным повреждением ткани) этого положения.
Из других подобных неожиданностей можно упомянуть следующие: разумеется, пришлось запамятовать о зубных щетках, разумеется, мы испытывали жесточайший авитаминоз, но состояние десен было лучше, чем когда-либо раньше, в периоды самого здорового питания. Да не достаточно ли что еще оказалось возможным! Полгода носить одну рубашку, пока она буквально не истлеет на теле, много дней подряд не разумываться, потому что промерз водопровод, не вымывать свои руки, вечно грязные от земляных работ, и обойтись без ран и воспалений – правда, до тех только пор, пока не начались отморожения. Либо: человек, которого прежде будил малейший шорох в соседней комнате, сейчас засыпает, чуть свалившись на нары, дремлет плечо о плечо с товарищем, храпящим ему в самое ухо. Приходишь к выводу, что прав был Достоевский, определив человека как существо, которое ко всему привыкает. Если б нас спросили, насколько это верно, мы бы ответили: «Да, это так. Человек ко всему привыкает. Но не спрашивайте нас как».
«Ринуться на проволоку»?
Но все это еще только начало психологических наблюдений. Мы еще не так далеко ушли в понимании происходящего вокруг нас и в нас самих. Мы еще находимся в первой фазе наших душевных реакций.
Безвыходность ситуации, ежедневная, ежечасная, ежеминутная угроза гибели – все это приводило практически каждого из нас, пусть даже мельком, ненадолго, к мысли о самоубийстве. Но я, исходя из моих мировоззренческих позиций, о которых еще будет сказано, в первый же вечер, прежде чем уснуть, отдал для себя слово «не бросаться на проволоку». Сиим специфическим лагерным выражением обозначался здешний способ самоубийства – прикоснувшись к колючей проволоке, получить смертельный удар тока высокого напряжения. Но решение «не бросаться на проволоку», в сущности, в Аушвице не достаточно что меняло. Самоубийство тут теряло смысл, потому что вообще было невозможно рассчитывать на сколько-нибудь долгую жизнь. Рассуждая чисто логически либо узнавая некоторые цифры, заключенный вынужден был признать, что чуть ли ему удастся попасть в то незначительное число счастливчиков, которые ускользнут от всех селекций и других способов уничтожения. В Аушвице заключенный, находящийся еще в состоянии первичного шока, совершенно не боится смерти. Даже газовая камера уже через несколько дней не вызывает у него страха. В его глазах это про100 нечто, что избавляет от заботы о самоубийстве.
Я лично не принадленажимал к тем, кто пережил первичный шок, шок поступления наиболее болезненно. Это не раз подтверждали и мои непредубежденные товарищи. И все-же при следующем эпизоде я мог только усмехнуться.
Несмотря на запрет покиотдать бараки без особого распоряжения, один мой знакомый коллега, прибывший сюда неделей раньше, прошмыгнул к нам на следующее утро опосля прибытия. Он желал нас успокоить, просветить, утешить. Похудевший практически до неузнаваемости, он торопливо, с наиболее либо наименее убедительно наигранной живостью, бросал нам фразы: «Не бойтесь! Не бойтесь селекции! М. (главный доктор лагеря, эсэсовец) считается с врачами!» (Это было неправдой. Не буду вдаваться в подробности, но сейчас я это понимаю: доктор одного блока, сам заключенный, человек лет 6десяти, рассказал мне, как он умолял этого М. вызволить его отпрыска, которому пред100яла газовая камера. И тот холодно, жестко отказал.) «О одном прошу вас, одно советую, – горячился этот коллега, – обривайтесь! Если удастся – обривайтесь каждый денек! Чем? Ну, хоть осколком стекла! Отдавайте последний кусочек хлеба, чтобы кто-либо вас побрил! Выбритый супругчина выглядит моложе, и щеки ведь розовеют, когда их поскребешь. Только не болеть, не выглядеть боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ным! Желайте жить – производите впечатление работоспособного. Достаточно самого маленького упущения – и все пропало! Ну, допустим, у вас там с ботинком что-то, и вы немножко прихрамываете. 100ит офицеру СС это заметить, и газовая камера для вас обеспечена. Знаете, кого у нас называют “мусульманин”? Скорбная фигура, опустившийся, тощий, боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ной вид, – сразу видно, что к тяжелой работе не способен. Его-то раньше либо позже, скорее раньше, и отправят туда, в газ. Поэтому снова – обривайтесь! Стойте и ходите прямо! Тогда и можно не бояться газа… Да, вы-то тут всего 24 часа, а я уже понимаю и я уверяю вас, вы можете не бояться газовой камеры, разве вот один, – и он указал на меня. – Ты ведь не обиделся? Я говорю открыто. Самое боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шейке – этот, – он снова кивнул на меня, – попкадет под следующую селекцию. Так что успокойтесь…» Клянусь, во время данной речи я только усмехался. И, наверное, всякий другой на моем месте повел бы себя так же.
Готхольд Эфраим Лессинг как-то сказал: «Некоторые ситуации лишают человека разума, если только ему есть что лишаться». В аномальной ситуации именно аномальная реакция 100новится нормальной. И психиатры могли бы подтвердить – чем нормальнее человек, тем естественнее для него аномальная реакция, если он попкадает в аномальную ситуацию, к примеру, будучи помещен в психиатрическую лечебницу. Так и реакция заключенных в концлагере, взятая сама по для себя, являет картину ненормального, неестественного душевного состояния, но рассмотренная в связи с ситуацией, она пред100ет как нормальная, естественная и обычная.
Фаза 2-ая: жизнь в лагере
Апатия (греч. — без — страсть, состояние, обусловленное безучастным, отречённым отношением к происходящему вокруг)
Через несколько дней психологические реакции начинают поменяться. Переживой первоначальный шок, заключенный понемногу погружается во вторую фазу – фазу относительной апатии, когда в его душе что-то отмирает.
Помимо рассмотренных выше разнооразных аффективных реакций, человека, попавшего в лагерь, мучают и другие душевные переживания, которые он пытается внутри себя заглушить. Прежде всего это безграничная тоска по близким и родным, оставшимся дома. Она быть может таковой жгучей, что захватывает все его существо. Потом появляется отвращение ко всему, на что падает его взор. Как и все его товарищи, он одет сейчас в такие лохмотья, что огородное пугало показалось бы по сравнению с ним элегантным. В лагере между бараками нет ничего, кроме болотной грязи, и чем боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше ее убираешь, тем теснее приходится с ней соприкасаться. Именно новоприбывших охотнее всего направляли в рабочие команды, занятые очисткой отхожих мест и вывозом нечистот. При езде по кочковатому полю брызги данной жижи летели вокруг, попкадали на лицо. Но 100ило при всем этом дернуться, сделать попытку вытереться, как здесь же следовал удар палкой – так капо реагировал на излишнюю, по его мнению, «разделяйкатность» своего рабочего.
Угасание нормальных эмоций продолжалось и продолжалось. Вначале заключенный не мог выносить тех садистских экзекуций, при которых его заставляли присутствовать; он отводил взор от своих товарищей, часами приседавших и встававших в грязи в темпе, диктуемом ударами. Но проходят деньки, недели, и он начинает реагировать иначе. Ранним с утра, еще в темноте, 100ит он в своей колонне у ворот лагеря перед маршем на работу; кое-где рядом раздается крик боли (переживание, связанное с истинным или потенциальным повреждением ткани), он оборачивается и лицезреет: его товарища ударами сбивают с ног, поднимают и снова сбивают. Почему? За что? Его товарищ болен, у него высокая температура, но, на его несчастье, жар начался только данной ночкой и у него не было возможности своевременно измерить температуру в пролазарете и остаться в бараке как боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ному. Сейчас его наказывают как симулянта, отлынивающего от работы.
Мучительная картина, но нашего заключенного, находящегося уже на второй 100дии психологического реагирования, это уже не трогает. Равнодушно, как-то отрешенно, с тупым безразличием наблюдает он за происходящим. Либо: вечером он сам, опухший от нагода, с нарывами либо высокой температурой плетется в пролазарет в надежде получить освобождение от работ хоть на два денька. И тут он настолько же равнодушно будет смотреть, как втаскивают двенадцатилетнего парнишку. Для этого мальчика в лагере не нашлось обуви, и его, босого, заставляли часами про100ивать на снегу плаца и работать на холоде. Его 100пы вконец отморожены, и сейчас доктор отрывает пинцетом почерневшие куски того, что было пальцами… Брезгливость, ужас, сострадание, возмущение – ничего этого заключенный сейчас уже не в состоянии испытывать. За несколько недель в лагере он лицезрел настолькоко страдающих, боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ных, умирающих, мертвых, что такие картины его уже не трогают.
Одно время я лежал в сыпнотифозном бараке, среди лихорадящих, бредящих, умирающих боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ных. И вот снова только что погиб один из их. Это случилось на глазах у всех уже в который раз, в своей постоянной повторяемости это уже не вызывает никаких эмоций. Я вижу, как то один, то другой подходят к еще теплому трупу, копошатся возле него. Один забирает несколько засохших грязных картофелин, оставшихся от обеда. Другой решил, что деревянные опорки погибшего все таки лучше его собственных, и меняется с ним. Третий делает то же с курткой. Четвертый радуется, что отыскал тут настоящий – подумайте, настоящий! – шпагат. Безучастно наблюдаю я за их возней. Наконец заставляю себя подняться и говорю санитару, что нужно вынести из барака (землянки) труп.
Решившись это сделать, он берет мертвого за ноги, сбрасывает в узенький проход между двумя рядами досок, на которых лежат, справа и слева, 50 боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ных в лихорадке, и волочит по бугри100му земляному полу к выходу. Там есть две ступеньки – ввысь и вниз, – вечная проблема для нас, обессилевших от нагода. Без помощи рук, не цепляясь за дверные косяки, одними усилиями ног мы давно уже не можем перевалить собственный вес через два двадцатисантиметровых барьера. И вот сейчас нужно протащить по сиим ступенькам труп – сначала наверх, позже вниз. А человек, занятый сиим, тоже обессилен. Сначала он выволакивает ноги, позже – туловище, позже мы слышим неприятное постукивание наговы о ступени.
Тем временем в барак втаскивают обед – бочку жидкого супа. Его быстро раздают, быстро поедают. Мое пространство напротив входа, на другом конце барака, рядом с единственным маленьким окном, находящимся практически на уровне земли. Обхватив свою миску, я грею о нее окоченевшие руки и, хлебая суп, оборачиваюсь к окну. Оттуда на меня широко раскрытыми глазами смотрит этот труп. Еще два часа вспять мы с ним разговаривали! Я продолжаю хлебать…
Если б я чисто профессионально не удивился тогда собственному бесчувствию, то, наверное, этот эпизод даже не запомнил бы – настолько не достаточно была окрашена чувствами вся та жизнь в целом.
Что причиняло боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)
Апатия, внутреннее отупение, безразличие – эти проявления второй фазы психологических реакций заключенного делали его наименее чувствительным к ежедневным, ежечасным побоям. Именно этот род нечувствительности можно считать необходимейшей защитной броней, с помощью которой душа пыталась оградить себя от тяжелого урона.
Пинки и удары можно было получить в лагере по малейшей причине, ну и совсем без причины. Пример: на стройке, где я работаю, пришло время раздачи хлеба. Мы выстраиваемся в очередь, в затылок друг другу. Человек, 100явший за мной, вероятно, немного отступил от прямой полосы. Хотя с точки зрения дисциплинарной это не было нарушением (ведь 100яли мы там, где положено), это кое-чем не понравилось конвоиру, возможно, оскорбило его чувство симметрии. Во всяком случае, я не мог иметь представления о том, что происходит у меня за спиной и что думает конвоир. И меня про100 ошеломили два внезапных сильных удара по нагове. Только тогда я увидел, что возле нас 100ит конвоир и он пустил в ход дубинку.
Причиняемая побоями телесная боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение) была для нас, заключенных, не самым главным (точно так же, как для подвергаемых наказанию деток). Душевная боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение), возмущение против несправедливости – вот что, несмотря на апатию, мучило боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше. В этом смысле даже удар, который приходится мимо, быть может болезненным. Однажды, например, мы в сильную метель работали на железнодорожных путях. Уже хотя бы ради того, чтобы не промерзнуть окончательно, я чрезвычайно прилежно трамбовал колею щебенкой, но в некий момент остановился, чтобы высморкаться. К несчастью, именно в этот момент конвоир обернулся ко мне и, конечно, решил, что я отлыниваю от работы. Самым болезненным для меня в этом эпизоде был не ужас дисциплинарного взыскания, битья. Вопреки уже полнейшему, казалось бы, душевному отупению, меня очень уязвило то, что конвоир не счел то нажималкое существо, каким я был в его глазах, достойным даже бранного слова: вроде бы играя, он поднял с земли гранит и бросил в меня. Я должен был осознать: так привлекают внимание какого-нибудь животикного, так домашней скотине напоминают о ее обязанностях – равнодушно, не снисходя до наказания.
Тяжесть презрения
Самое болезненное в побоях – это презрение, которым они сопровождаются. Однажды мы перетаскивали через обледеневшие железнодорожные пути тяжелые шпалы. 100ило одному, поскользнувшись, оступиться либо свалиться, как он увлек бы за собой товарищей, несущих шпалу вместе с ним.
Среди нас был мой коллега и друг, страдавший врожденным вывихом тазобедренного сустава. Он был невероятно рад, что попал на работы, – ведь люди с физическим недостатком вроде него подлежали селекции, их участью 100новилась газовая камера. И вот он ковыляет под грузом особенно тяжелой шпалы; остается уже несколько шагов до места, куда ее нужно сбросить, когда я вижу, что его нога скользит. Я еще своей шпалы не получил и практически автоматически бросаюсь его поддернажимать. В этот же момент на мою спину опускается дубинка конвоира, и яростный крик возвращает меня на пространство. А ведь всего несколько минут вспять этот же конвоир презрительно разглагольствовал о том, что у нас, свиней, нет духа приятельства…
В другой раз мы должны были при 20-градусном морозе копать прозябшую, твердую, как гранит, землю для прокладки водопроводных труб. К этому времени я уже чрезвычайно ишакабел физически. И вот появляется надзирающий за работами – тол100щекий, румяный, с лицом, весьма напоминающим свиное рыло. Как нам, застылзающим, не позавидовать его полушубку, его отличным перчаткам – ведь мы одеты в тряпье, руки у нас нагие! С минуту он дескатьча разглядывал меня и кучу выкопанной земли передо мной – свидетельство моей продуктивности. Я предвижу недоброе, и действительно следует вопль: «Ты, свинья! Я слежу за тобой все время! Я пока ещежу для тебя, как следует работать! Ты у меня будешь зубами землю грызть! Ты тут подохнешь, уж я о этом позабочусь! Ты у меня за два денька сгинешь! Ты в своей жизни ни денька не работал, это видно. Кем ты был, ты, скотина? Разные делишки обделывал, ха!»
Мне уже все равно. Я понимаю: угрозу моего быстрого уничтожения нужно принимама всерьез. Но я выпрямляюсь, смотрю ему прямо в глаза и говорю:
– Я был врачом. Доктором-специалистом.
– Что? Врачом ты был? Денекги ты у людей вытягивал – в это я поверю.
– Господин руководитель работ! Как раз основную свою работу я вел бесплатно – в боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)нице для бедных.
Да, это было уже слишком! Он бешено бросается на меня, опрокидывает на землю, что-то кричит как одержимый…
Но мне повезло. Капо моей рабочей группы благоволил ко мне. Во время многочасовых маршей на работы и с работ я выслушивал его прогосударствные повествования о его любовных историях и семейных конфликтах, обсужотдал их с ним и произвел на него известное впечатление своими характерологическими диагнозами и психотерапевтическими советами. То, как он длительное время выранажимал свою благодарность, было для меня чрезвычайно ценным: он обеспечивал мне пространство рядом с собой в первых рядах нашей колонны, состоявшей обычно из 280 человек. В чем здесь преимущество? Только представьте для себя: ранним с утра, еще в темноте, мы начинаем строиться. Каждый боится прийти слишком поздда и оказаться в последих рядах. Ведь если вдруг понадобятся люди для каких-либо других, наиболее тяжелых и неприятных работ, появится старший по лагерю (момент, ожидавшийся со страхом) и отберет нужное ему есличество из этих последих рядов. Впрочем, иногда, чтобы обмануть расчеты «этих хитрецов», он отбирал как раз первые ряды. Неважно какая просьба либо попытка проте100 здесь же подавлялись парой внушительных ударов сапогом, и жертв выбора под окрики и брань гнали на плац.
До того времени, пока длились излияния моего капо, ничего подобного со мной случиться не могло – мне было обеспечено почетное пространство рядом с ним. И это еще не все. Как и все обитатели лагеря, я жестоко страотдал от нагода. Ноги мои страшно отек (избыточное накопление жидкости в органах)ли, и кожа из-за этого так натянулась, что я с трудом сгибал колени. Ботинки, чтобы всунуть в их отек (избыточное накопление жидкости в органах)шие 100пы, приходилось оставлять незашнурованными, и туда постоянно набивался снег, так что ноги были к тому же постоянно мокры. Если б даже нашлись какие-то толстые носки, ботинки бы тогда совсем не налезли. Конечно, на ногах появились отморожения, трещины, так что буквально каждый шаг 100новился мукой. И очередное бедствие: при марше по заснеженному полю на подошвы налипал снег, на их образовывались ледяные бугры. То и дело, поскользнувшись, падал один, на него натыкался и падал шедший следом, колонна расстраивалась, наступала заминка. Конвоиры прикладами ружей наводили порядок, строй снова двигался, и снова все повторялось. Итак вот, чем ближе к началу колонны ты идешь, тем меньше препятствий впереди тебя, тем пореже ты вынужден останавливаться, а позже, несмотря на эту адскую боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение) в ногах, бежать бегом. Как должен быть счастлив личный психотерапевт «господина капо», имеющий возможность идти поблизости от него, в первых рядах, в наиболее либо наименее равномерном темпе!
Не умолчу и о другом гонораре. До того времени, пока на рабочей площадке давался суп, я мог рассчитывать, что, когда подойдет моя очередь, капо опустит половник немного поглубже и зачерпнет мне со дна несколько лиших горошин.
И вот этот капо, бывший офицер, набрался храбрости отозвать в 100ронку разъяренного начальника и шепнуть ему, что он знает меня «как хорошего работника». Конечно, это бы не посодействовалло, но на следующий денек капо смог сунуть меня в другую рабочую группу.
Этот эпизод можно истолковать по-разному. Но для меня он служит подтверждением того, что даже при всей апатии, при всей приглушенности эмоций человек все-же остается способным на вспышку возмущения. И вызывает ее не настолькоко грубость обращения либо физическая боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение), сколько унижение, сопровождающее все это. Мне про100 кровь (внутренняя среда организма, образованная жидкой соединительной тканью. Состоит из плазмы и форменных элементов: клеток лейкоцитов и постклеточных структур: эритроцитов и тромбоцитов) ударила в нагову, когда я принужден был выслушивать издевательства человека, не имевшего никакого представления о моей прежней жизни, человека настолько грубого и наглого, что медицинская сестра госпиталя, где я раньше работал, не пустила бы его на порог. И нужно сказать, что эта моя вспышка, происшедшая на глазах 100ящих вокруг товарищей, принесла мне некое облегчение.
Пусть редко, но бывали и бригадиры, которые проявляли хоть некое сострадание и делали что могли, чтобы облегчить нашу участь хотя бы на стройплощадке. Правда, и все они время попрекали нас тем, что, дескать, нормальный рабочий выполнил бы наше задание гораздо быстрее. Но по крайней мере они с пониманием относились и к нашим возражениям – что нормальный рабочий питается кое-чем боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шим, чем 300 (и это теоретически, а практически еще меньше) граммов хлеба и миска водяни100го сума в денек; что нормальный рабочий не находится под постоянным душевным гнетом, как мы; что над ним не висит постоянная угроза смерти. И так дальше, и так дальше… Одному доброжелательному бригадиру я даже сказал однажды: «Если б вы, господин бригадир, за несколько недель обучились у меня созодать спинно-мозговую пункцию так же хорошо, как я у вас обучился земляным работам, – тогда великое для вас почтение». И он только ухмыльнулся.
Возвращаясь к апатии как главному симптому второй фазы, следует сказать, что это – особый механизм психологической защиты. Реальность сужается. Все мысли и чувства концентрируются на одной-единственной задаче: выжить! И вечером, когда измученные люди возвращались с работ, от всех можно было слышать одну фразу-вздох: ну, очередной денек сзади!
Мечты заключенных
Полностью понятно поэтому, что в состоянии такого психологического пресса и под давлением необходимости всецело концентрироваться на непосредственном выживании вся душевная жизнь сужалась до довольно примитивной ступени. Психоаналитически кричиентированные коллеги из числа товарищей по несчастью нередко говорили о «регрессии» человека в лагере, о его возвращении к наиболее примитивным формам душевной жизни. Эта примитивность желаний и стремлений ясно отражалась в типичных клиноктах заключенных.
О чем почаще всего клиноктают заключенные в лагере? О хлебе, о торте, о сигаретах, о хорошей горячей ванне. Невозможность удовлетворения самых примитивных потребностей приводит к иллюзорному переживанию их удовлетворения в бесхитростных грезах. Когда же клиноктатель вновь пробуждается к реальности лагерной жизни и ощущает кошмарный контраст между грезами и действительностью, он испытывает что-то невооразимое. Никогда не забуду, как однажды ночкой меня разбудил спящий рядом со мной товарищ, громко 100навший и ворочавшийся, очевидно под влиянием какого-то ночного кошмара. Должен сразу сказать, что с давих пор испытываю особое сострадание к людям, которых мучают страхи в бредовых переживаниях либо во сне. Я уже был близок к тому, чтобы разбудить беднягу, страдающего от кошмарного сна. Но внезапно я передумал и отдернул руку, уже протянутую, чтобы растолкать спящего соседа. В этот момент мне с необычайной остротой пришло в нагову, что никакой сон, каким бы кошмарным он ни был, не быть может ужаснее реальности, которая окружала нас в лагере и к переживанию которой я чуток было не вернул товарища.
Голод
Заключенные настолько страдали от истощения, что, само собой, в центре тех примитивных влечений, к которым «регрессировала» душевная жизнь в лагере, находилась у их потребность в еде. Понаблюдаем за группой заключенных в тот редкий момент, когда бдительность надзирателей немного ослабелла и можно перекинуться парой слов. Они немедленно заговорят о еде! Кто-то 100нет расспрашивать 100ящего рядом, какие у него были обожаймые блюда. Потом они начнут обмениваться рецептами блюд и составлять меню тех праздничных обедов, на которые они пригласят друг друга, когда освободятся и вернутся домой. И они буквально не смогут остановиться до того времени, пока один из заключенных – тот, кому это поручено, – не возвестит (почаще шифром, например, выкриком какой-либо цифры): конвоир идет!
Сам я считал эти бесконечные, навязчивые разговоры о еде (мы называли их желудочным онанизмом) нежелательными. Не 100ит провоцировать организм, кое-как, пусть хоть наполовину приспособившийся к очень скудному рациону, и дразнить его настолько интенсивным и эмоциональным воображением всяких лакомств. Мнение, будто это может отдать хоть минутное облегчение, – пустая иллюзия, в физиологическом смысле даже опасная.
В последнее время наше ежедневное питание состояло из миски водяни100го супа и маленького кусочка хлеба. К этому прилагалась так называемая добавка: либо 20 граммов маргарина, либо ломтик скверной колбасы, либо ложка жидкого повидла, либо маленький кусочек сыра. По калорийности этого было, разумеется, совершенно недо100точно, особенно с учетом тяжелой физической работы, постоянного пребывания на холоде и никуда не годной одежки.
Боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ным, которые на короткое время получали право оставаться в бараке, не выходя на работы, приходилось еще ужаснее. Мы могли наблюотдать, как организм постепенно пожирает сам себя. Когда исчезал последний жир в подкожной клетчатке, когда не оставалось мускулов, мы 100новились похожи на скелеты, обтянутые кожей и обвешанные каким-то тряпьем. Организм терял собственные белки, а вместе с ними исчезала мускулатура. У тела боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше не оставалось защитных сил. То один, то другой умирал. Каждый мог достаточно точно вычислить, кто будет следующим и когда придет его собственный черед, – ведь многократные наблюдения давали наиболее чем достаточно представлений о симптомах приближающегося конца. «Этот долго не протянет», «этот следующий», – перешептывались мы. И когда вечером, ложась спать, мы раздевались, каждый, видя себя обнаженным, задумывался одно и то же: «В сущности, это тело, мое тело – уже труп». Чем еще был каждый из нас? Частичкой боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шой массы нажималкой человеческой плоти; плоти, насильно помещенной за колючую проволоку, загнанной в землянки; плоти, определенный процент которой ежедневно начинал сгнивать, потому что 100новился уже мертвенным.
Мы уже говорили выше о навязчивом характере мыслей о еде либо о отдельных обожаймых блюдах, – мыслей, которые лезли в наговы заключенных нередко, как только в сознании освобождалось пространство для их. Понятно поэтому, что лучшие из нас тосковали о времени, когда они смогут нормально питаться, не ради данной вкусной пищи, а ради того, чтобы избавиться от недостойного человека состояния, когда невозможно мыслить ни о чем, кроме пищи.
Кто не нагоотдал сам, тот не сможет пред100вить для себя, какие внутренние конфликты, какое напряжение воли испытывает человек в этом состоянии. Он не поймет, не ощутит, каково это – стоя в котловане, доллупить киркой неподатливую землю, все время прислушиваясь, не загудит ли сирена, возвещающая половину десятого, а потом 10; ожидать этого получасового обеденного перерыва; неотступно мыслить, выдадут ли хлеб; без конца спрашивать у бригадира, если он не злой, и у проходящих мимо гражданских – который час? И распухшими, негнущимися от холода пальцами то и дело ощупывать в кармане кусочек хлеба, отламывать крошку, подносить ее ко рту и судорожно класть обратно – ведь с утра я отдал для себя клятвенное обещание дотерпеть до обеда!
Мы были способны бесконечно дебатировать о том, как разумнее использовать собственный мизерный хлебный рацион. Создались две боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шие партии. Одна считала, что полученную дневную порцию нужно съесть сразу же, целиком. И они выдвигали в пользу такого суждения два довода: во-первых, хоть раз в сутки можно ненадолго приглушить голод; во-вторых – это гарантирует, что хлеб не будет украден либо каким-либо образом потерян. Вторые считали, что съеотдать весь хлеб сразу не нужно, и у их тоже были доводы в пользу такого мнения. Что касается меня, то я в конце концов примкнул ко второй группе, но мотивы у меня были свои. Самым мучительным моментом из всех 24 часов лагерных суток был для меня момент пробуждения. Три пронзительных свистка, командовавших подъем, еще практически ночкой безжалостно вырывали нас из сна. И наступала минута, когда было надо начинать борьбу с сырыми, съеживойшимися за ночь (то есть темное время суток) ботинками, не налезавшими на распухшие, израненные ноги. Когда кругом слышались охи и 100ны. Когда приходилось созидать, что сильный когда-то супругчина, плача как ребенок, с не налезающими на ноги ботинками в руках босиком выбегает на заснеженный плац… Именно тогда я и хватался за слабое утешение в виде сэкономленного, хранимого с вечера в кармане кусочка хлеба! Я жевал и сосал его и, отдаваясь этому ощущению, хоть немножко отвлекался от ужаса происходящего.
Сексуальность
Истощение приводило к тому, что во второй фазе пребывания в лагере потребность в еде выходила на передний план в сознании заключенных; им объясняется и дескатьчание сексуальных влечений. В противоположность тому, что происходит в других закрытых супругских заведениях, например в казармах, тут не было тяги к похабничанью, не считая начальной фазы шока. И даже в снах заключенных практически никогда не возникали сексуальные мотивы, хотя любовная тоска и все, что ее сопровождает, – то, что психоанализ называет «стремления с отторможенной целью», – появлялось в сновидениях довольно нередко.
Без всякой сентиментальности
У подавляющего боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шинства заключенных преоладание примитивных потребностей, необходимость сконцентрироваться на для себя, на сохранении своей жизнеспособности приводило к обесцениванию всего того, что не служило сиим исключительным интересам. Сиим объясняется полное отсутствие сентиментальности, с которым заключенные воспринимают окружающее. Я внезапно осознал такое изменение отношения, когда меня везли из Аушвица в баварский филиал Дахау. Транспорт, который вез меня вместе с примерно 2000 заключенных, шел через Вену. Мы прибыли на вокзал опосля полуночи. Я знал, что дальше железнодорожные пути пролегают вдоль той улицы, где я родился и жил много лет – до самого денька депортации.
В маленьком арестантском вагоне с двумя зарешеченными окошками нас было человек 5десят. Места всем не хватало, многие ехали стоя, и боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шинство 100ящих теснились к окошкам. Я был среди их. Мой родной город, каким я мог его увидеть через оконные решетки, между наговами, стоя на цыпочках, показался мне призрачным. Ну и все мы чувствовали себя скорее мертвыми, чем живыеми. Мы думали, что поезд идет в Маутхаузен, и значит, жить нам осталось одну-две недели. Улицы, площади, дома моего детства, моей родины я воспринимал – и это было полностью четкое чувство – так, будто сам уже мертв, сам как призрак смотрю на этот призрачный город.
Опосля многочасового ожидания поезд отошел от станции. Сейчас будет улица – моя улица! Молодые парни, имевшие за плечами уже несколько лет лагерной жизни, плотной стеной 100яли у окошка. Для их эта поездка означала возможность хоть каких-либо новейших впечатлений, и они смотрели, не отрываясь. Я стал умолять их пустить меня ближе хоть на одну минутку, я пытался объяснить им, почему это было для меня так важно, так необходимо. Моя просьба была отторгнута наполовину грубо, наполовину насмешливо и иронично:
– Ты настолькоко лет там жил? Ну так ты уже насмотрелся!
Политика и религия
Подобную несентиментальность лагерных 100рожилов можно считать закономерным проявлением обесценивания в их глазах всего, что не приносит чисто практической пользы, не помогает выжить. Все остальное, безусловно, казалось заключенному излишней роскошью. Отмирали все духовные запросы, все высокие интересы. В общем, все, что относится к области человеческой культуры, впало в некоторый род зимней спячки.
Исключением из этого наиболее либо наименее закономерного состояния были две области – политика (что понятно) и, что чрезвычайно примечательно, – религия. О политике говорили повсюду и практически беспрепятственно, но это было в основном улавливание, распространение и обсуждение слухов о текущем положении на фронте. Поскольку слухи эти были, как правило, противоречивы и быстро сменяли друг друга, толки вокруг их только усиливали нервозность. То и дело возникала надежда на скорое окончание войны, но она быстро рушилась, и даже самые боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шие оптимисты погружались в отчаяние.
Религиозные устремления, пробивавшиеся через все здешние тяготы, были глубоко искренними. Вновь прибывших заключенных буквально потрясала живучесть и глубина религиозных эмоций. И самыми впечатляющими в этом смысле были молитвы и богослужения, совершаемые нами в каком-нибудь уголке барака либо в вагоне для скота, в котором голодные, измученные и промерзшие, в своем мокром тряпье, мы возвращались обратно в лагерь опосля работы.
В зимнюю пору и ранней весной 1945 года в лагерях возникла эпидемия сыпного тифа; им переболели практически все заключенные. Смертность была ужасающе высокой – ведь все, и без того обессиленные, работали до последнего момента, были лишены ухону и какого бы то ни было лечения; кроме того, у заболевших развивались неприятные побочные симптомы, такие как непреодолимое отвращение к еде (что составляло дополнительную угрозу жизни) и мучительный горячечный абсурд. Чтобы избавиться от бреда, я, как и многие другие, 100рался боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шую часть ночи не спать. Часами я произносил в уме какие-то речи, а позже начал царапать на клочках бумаги стенографические знаки, пытаясь вос100новить рукопись, которую мне пришлось выбросить в Аушвице при дезинфекции.
Горячка несла с собой много тяжелых моментов. Но как о самом тяжелом мне было рассказано вот о чем: чувствуя близкий конец, человек желал помолиться перед смертью, но в бреду запамятовал слова молитвы…
Спиритический сеанс
Только в редких случаях, в каких-либо небольших компаниях, могли возникать дебаты на научные темы. Один раз я даже присутствовал в лагере на спиритическом сеансе. Хотя профессионально это могло быть мне близким, раньше, в нормальной жизни, я с сиим не сталкивался. Сейчас главный доктор лагеря, признавая во мне специалиста-психолога, пригласил меня на это в высшей степени секретное мероприятие, организованное в каком-то чуланчике при госпитале.
Собрался чрезвычайно узенький круг, в том числе несколько унтер-офицеров санитарной службы, тоже, конечно, нелегально. Ведущий – один иногосударствный коллега – начал сеанс, вызывая духов каким-то подобием молитвы. Пролазаретный писарь посиживал перед листом бумаги, держа карандаш, но не имея намерения писать. И вдруг его карандаш стал медленно-медленно выводить какие-то полосы, которые были прочитаны как «vae v». Здесь же было сообщено, что писарь никогда не учил латинского языка и не слышал слов «vae victis!» – «горе побежденным!». Если меня спросят, как это возможно, отвечу, что, вероятно, он когда-нибудь все таки слышал эти слова, они запечатлелись в его подсознании и в той ситуации, за несколько месяцев до окончания войны, они могли выплыть по подсказке «духа», но то был дух его собственного подсознания.
Уход в себя
Хотя лагерная действительность отбрасывала заключенного вспять, к примитивности не только внешней, да и внутренней жизни, все таки пусть изредка, пусть у немногих, но развивалось стремление уйти в себя, сделать некий собственный внутренний мир.
Чувствительные люди, с молодых лет привыкшие к преоладанию духовных интересов, переносили лагерную ситуацию, конечно, очень болезненно, но в духовном смысле она действовала на их наименее деструктивно, даже при их мягком характере. Потому что им-то и было наиболее доступно возвращение из данной кошмарной реальности в мир духовной свободы и внутреннего богатства. Именно сиим и только сиим можно объяснить тот факт, что люди хрупкого сложения подчас лучше противо100яли лагерной действительности, чем снаружи сильные и прочные.
Чтобы отчасти осознать подобные внутренние переживания, подобное бегство вовнутрь себя, я вынужден вновь обратиться к личным воспоминаниям. Как это бывало – когда мы на рассвете шагали из лагеря на стройплощадку, на свои рабочие места? Звучит приказ: «Рабочая команда такая-то – шагом марш! Левой – два-три-четыре! Левой – два-три-четыре! Передние – ровней ряд! Левой! Левой! Левой! Снять шапки!»
Я вспоминаю, и эти слова звучат у меня в ушах. «Снять шапки!» означало, что мы проходим через лагерные ворота. Прожекторы направлены на нас. Тот, кто не шагает прямо, не держит равнение в своем ряду из 5 человек, может рассчитывать на удар сапогом. Как и тот, кто из-за нестерпимого холода отважится натянуть на нагову шапку прежде, чем это будет разрешено. И вот в темноте мы идем дальше, спотыкаясь о боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шие камни, по огромным лужам, вдоль улицы, ведущей к лагерю. Конвоиры беспрестанно орут на нас, подталкивают ружейными прикладами. Тот, у кого раны на ногах болят особенно нестерпимо, опирается на немножко наиболее крепчалкого товарища. Мы идем дескатьча. Ветер разрезает лицо, не дает говорить. Мы уткнулись подбородками в поднятые воротники своих ветхих курток. И вдруг идущий рядом со мной бормочет: «Ты, слушай! Если б наши супруги нас сейчас видели! Надеюсь, что в их лагере все таки получше… И они, надеюсь, даже не представляют для себя, что здесь с нами»…
…И предо мной возникает образ моей супруги…
Когда отнято все…
Километр за километром мы с ним идем рядом, то утопая в снегу, то скользя по обледенелым буграм, поддерживая друг друга, слыша брань и понукания. Мы не говорим боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше ни слова, но мы знаем: каждый из нас думает сейчас о своей супруге. Время от времени я бросаю взор на небо: звезды уже бледнеют, и там, вдали, через густые облака начинает пробиваться розовый свет утренней зари. А пред моим духовным взором 100ит обожаймый человек. Моя фантазия сумела воплотить его так живо, так ярко, как это никогда не бывало в моей прежней, нормальной жизни. Я беседую с супругой, я задаю вопросы, она отвечает. Я вижу ее улыбку, ее ободряющий взор, и – пусть этот взор бестелесен – он сияет мне ярче, чем восходящее в эти минуты солнце.
И вдруг меня пронзает идея: ведь сейчас я впервые в жизни сообразил истинность того, что настолько многие мыслители и мудрецы считали своим конечным выводом, что воспевали настолько многие поэты: я сообразил, я принял истину – только любовь есть то конечное и высшейке, что оправдывает наше здешнее существование, что может нас возвышать и укреплять! Да, я постигаю смысл того итога, что достигнулнут человеческой мыслью, поэзией, верой: освобождение – через любовь, в любви! Я сейчас понимаю, что человек, у которого нет уже ничего на этом свете, может духовно – пусть на мгновение – облаотдать самым дорогим себе – образом того, кого любит. В самой тяжелой из всех мыслимо тяжелых ситуаций, когда уже невозможно выразить себя ни в котором действии, когда единственным остается страдание, – в таковой ситуации человек может осуществить себя через воссоздание и созерцание образа того, кого он любит. Впервые в жизни я сумел осознать, что подразумевают, когда говорят, что ангелы счастливы любовным созерцанием бесконечного Господа.
…Идущий впереди меня падает, идущие за ним тоже не удерживаются на ногах. Конвоир уже тут, он уже колотит нас, наводя порядок. За несколько секунд моя внутренняя созерцательная жизнь разрушена. Но душа снова способна воспарить, она снова вырывается из здешнего лагерного существования ввысь, по ту его 100рону, и снова начинает диалог с обожаймой. Она спрашивает – я отвечаю, я спрашиваю – она отвечает.
«Стой!» – это мы прибыли на пространство. «Взять инструмент – кирку и лопату». И мы устремляемся в будку, чтобы успеть ухватить что-либо наиболее сносное. «Быстрее! Быстрее, вы, свиньи!» И вот мы уже в котловане, каждый на том месте, где рыл вчера. Прозябшая земля плохо поддается, из-под кирки летят твердые комья, вспыхивают искры.
Мы еще не согрелись, все еще дескатьчат. А мой дух снова витает вокруг обожаймой. Я еще говорю с ней, она еще отвечает мне. И вдруг меня пронзает идея: а ведь я даже не понимаю, живая ли она! Но я понимаю сейчас другое: чем меньше любовь сосредоточивается на телесном естестве человека, тем глубже она проникает в его духовную сущность, тем наименее существенным 100новится его «так-бытие» (как это называют философы), его «здесь-бытие», «здесь-со-мной-присутствие», его телесное существование вообще. Для того, чтобы вызвать сейчас духовный образ моей обожаймой, мне не нужно знать, живая она либо нет. Знай я в тот момент, что она погибла, я уверен, что все равно, вопреки этому знанию, вызывал бы ее духовный образ, и мой духовный диалог с ним был бы таковым же интенсивным и так же заполнял всего меня. Ибо я чувствовал в тот момент истинность слов Песни Песней: «Положи меня, как печать, на сердце твое… ибо крепчалка, как погибель, любовь» (8:6).
Медитации в канаве
Уход в себя означал для тех, кто был к этому способен, бегство из безрадостной пустыни, из духовной бедности здешнего существования вспять, в собственное прошлое. Фантазия была постоянно занята вос100новлением прошлых впечатлений. Причем почаще всего это были не какие-то значительные события и глубокие переживания, а детали обыденной повседневности, приметы простой, спокойной жизни. В печальных воспоминаниях они приходят к заключенным, неся им свет. Отворачиваясь от окружающего его настоящего, возвращаясь в прошлое, человек мысленно вос100навливал какие-то его отблески, отпечатки. Ведь весь мир, вся прошлая жизнь отняты у него, отодвинулись далеко, и тоскующая душа устремляется вослед за ушедшим – туда, туда… Вот едешь в трамвае; вот приходишь домой, открываешь дверь; вот звонит телефон, подымаешь трубку; зажигаешь свет… Такие простые, на первый взор до смешного незначительные детали умиляют, трогают до слез.
Те, кто сохранил способность к внутренней жизни, не утрачивал и способности хоть изредка, хоть тогда, когда предоставлялась малейшая возможность, интенсивнейшим образом воспринимама красоту природы либо искусства. И интенсивность этого переживания, пусть на какие-то мгновения, помогала отключаться от ужасов действительности, забывать о их. При переезде из Аушвица в баварский лагерь мы смотрели через зарешеченные окна на вершины Зальцбургских гор, освещенные заходящим солнцем. Если б кто-либо увидел в этот момент наши восхищенные лица, он никогда бы не поверил, что это – люди, жизнь которых практически кончена. И вопреки этому – либо именно поэтому? – мы были пленены красотой природы, красотой, от которой годами были отторгнуты.
Либо во время тяжкой работы в глубине баварского леса (тут маскировали подземный военный завод) 100ящий рядом товарищ вдруг скажет: «Смотри, как красиво солнце осветило эти стволы, похоже на одну акварель Дюрера – помнишь?» А однажды вечером, когда мы смертельно усталые, с суповыми мисками в руках уже расположились было на земляном полу, вдруг вбегает наш товарищ и буквально требует, чтобы мы, невзирая на всю усталость и весь холод, вышли на минутку: нельзя пропустить таковой красивый закат! И когда мы вышли и увидели там, на западе, пылающую полосу неба и теснящиеся до самого пылайзонта облака причудливых форм и целой гаммы оттенков, от сине-стального до багрово-красного, красным блеском отражающегося в лужах плаца, среди настолько контрастно унылых лагерных зданий, – когда мы увидели все это, то опосля минутного дескатьчания кто-то сказал: «Как прекрасен мог быть мир!»
Монолог на рассвете
Либо: ты 100ишь в канаве, долбишь землю. Все кругом серо – сероватое небо, сероватый в слабом предутреннем свете снег, сероватые отрепья на 100ящих рядом товарищах, и лица их – тоже сероватые. И ты снова ведешь собственный мысленный диалог с обожаймым человеком, снова посылаешь свои нажималобы небесам, снова, в тыщный раз, ищешь ответа на вопросец о смысле твоего страдания, твоей жертвы, твоего медленного умирания. Но вот в каком-то последнем порыве все в для тебя вос100ет против безнадежности смерти, и ты чувствуешь, как твой дух прорывается через этот сероватый туман, через безнадежность и бессмысленность, и на твой вопросец «есть ли смысл?» откуда-то звучит твердое, ликующее «да!». И в этот момент в окошке деревенского дома, смутно виднеющегося вдали, похожего на театральную декорацию, вдруг зажигается огонек – et lux in tenebris lucet – «свет сияет во мраке».
И снова ты часами долбишь землю, и снова подходит конвоир, чтобы немного поиздеваться над тобой, и снова ты начинаешь собственный диалог с обожаймой. И все боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше ощущаешь ее присутствие, все явственнее чувствуешь: она рядом. И кажется, что можно к ней прикоснуться, что 100ит протянуть руку – и ее рука протянется для тебя навстречу. Вот – что это? Какая-то птичка беззвучно пролетела мимо, села на кучу выкопанной тобой земли и пристально, спокойно рассматривает тебя.
Искусство в концлагере
Поговорим о искусстве. Позвольте, искусство в концлагере? Возможно ли такое? Да, но, конечно, смотря что называть искусством.
Изредка, время от времени, устраивалось что-то вроде эстрадного концерта. Какой-либо барак прибирали почище, притаскивали туда пару скамеек, составляли «программу». И вечером сюда приходили те, кому в лагере жилось сравнительно не так плохо, – капо, лагерные рабочие, не входившие в обычные команды. Они приходили сюда, чтобы немного посмеяться, а может, и поплакать и во всяком случае хоть немножко отвлечься, запамятоваться. Концерт был неприхотлив: пара спетых песенок, пара прочитанных стихотворений, разыгранных шуточных сценок. И представьте, это помогало! Настолько помогало, что и некоторые «непривилегированные» обычные заключенные, несмотря на всю усталость, рискуя даже упустить собственный суп, приходили сюда.
Обладателям действительно хороших нагосов можно было позавидовать. Поначалу был период, когда нам в обеденный перерыв давали суп (его без особых издержек оплачивала фирма, на которую мы работали). С началом перерыва мы шли в какой-либо недостроенный цех, у входа каждый получал черпак этого водяни100го супа, и пока мы жадно хлебали его, певец, встав на какую-нибудь бочку, пел нам итальянские арии. И если мы от концерта получали только удовольствие, то он получал двойную порцию супа, причем «снизу», что означало – даже с горохом!
Вознаграждались не только исполнение, да и аплодисменты исполнителю – конечно, в зависимости от того, кем он был. Я, в частности, именно таковым образом заслужил благоволение (к счастью, оно мне не понадобилось) того самого капо, которого в лагере не без оснований называли «капо-убийца». Произошло это так. Однажды вечером мне была оказана немыслимая «честь» – быть снова приглашенным в то помещение, где устраивался спиритический сеанс. Там собрались поболтать близкие главного врача лагеря, который сам был заключенным, и вновь там абсосвирепно нелегально присутствовал унтер-офицер санитарной службы. Когда случайно в помещение зашел тот капо, его попросили прочесть свои стихи, ибо его рифмоплетство было в лагере уже известно. Он не заставил себя уговаривать, здесь же приволок тетрадь и стал зачитывать свои произведения. Мне при всем этом 100ило боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ших усилий не расхохотаться, но сдернажиматься было необходимо: поскупись я на одобрения, это 100ило бы мне жизни, если б меня случайно назначили в его рабочую команду. Однажды я уже попал туда на один-единственный денек, и этого денька мне полностью хватило… На всякий случай было полезно завоевать расположение этого зверского капо, и я аплодировал так энергично, как только мог, хотя то, что в любовных стихах капо-убийцы «любовь» постоянно рифмовалась с «кровью», а «страсть» – с «властью», было далеко не самым забавным.
Конечно же, подобные мероприятия в лагере несут внутри себя нечто гротескное – настолько все, что хоть немного относится к искусству, контрастирует с лагерной безысходностью, настолько государствно звучит на ее мрачном фоне. Никогда не забуду вторую ночь (то есть темное время суток) пребывания в Аушвице. Невыносимо изнуренный, я заснул как будто глубоко. И вдруг был разбужен – чем все-таки? Музыкой! Оказывается, 100ро100 блока, каморка которого находилась рядом со входом в барак, устроил у себя некий праздник. Пьяные нагоса горланили модные песенки. Внезапно все стихло – и заиграла скрипка. Это было бесконечно печальное, редко исполняемое, неизбитое танго. Скрипка плакала, и вместе с ней плакало все во мне. Ведь в этот денек одному человеку исполнилось 24 года. Этот человек тоже лежал сейчас в одном из бараков лагеря Аушвиц, значит, в паре тыщ либо даже паре сотен метров от меня, но был недостижим. Это была моя супруга.
Лагерный юмор
Если может показаться невероятным, что кто-то в лагере сохранил способность восхищаться природой, то еще наиболее невероятным кажется то, что некоторые сохранили чувство юмора. Но не удивляйтесь. Пусть на какие-то минуты, пусть в каких-либо особых ситуациях, но юмор – тоже оружие души в борьбе за самосохранение. Ведь известно, что юмор, как ничто другое, способен сделать для человека некоторую дистанцию между ним самим и его ситуацией, поставить его над ситуацией, пусть, как уже говорилось, и на короткий срок.
Одного моего друга и коллегу, с которым мы неделями работали рядом, я буквально тренировал, «натаскивал» на юмор. Однажды я предложил ему каждый денек по очереди придумывать какую-нибудь забавную историю, какая может приключиться с нами опосля освобождения. Он был хирургом, ассистеноктом хирургического отделения боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шой клиники. Как-то я пытался рассмешить его рассказом о том, как он, вернувшись к прежней работе, не сможет избавиться от некоторых своих лагерных привычек. Предварительно нужно упомянуть: когда в лагере во время работ ожидалось прибытие какого-нибудь наиболее высокого начальника, надзирающий за нами, стремясь увеличить наш темп, подгонял нас резкими криками: «Живей! Живей! Живей!». И я рассказал моему товарищу, как однажды, когда он будет вести чрезвычайно серьезную операцию на желудке, ворвется служитель и криками «Живей! Живей!» предупредит его о прибытии шефа. Иногда мои товарищи, клиноктая о будущем – таком немыслимом, нереальном для нас будущем, придумывали чего-нибудть забавное – вроде того, что в гостях нам предложат супу и мы 100нем просить хозяйку зачерпнуть со дна, чтобы попался горох либо даже полкартофелины.
Волю к юмору, попытку созидать хоть что-то из происходящего в смешном свете можно рассматривать как род искусства жить. Возможность таковой позиции обусловлена к тому же тем, что жизнь в лагере была полна контрастов, которые высвечивали определенную относительность страданий. Своеоразное «заполнение» человеческой души страданием можно было бы сравнить с тем, что происходит, когда в какое-нибудь помещение попкадает газооразное вещество. Вроде бы велико ни было это помещение, газ равномерно заполняет весь его объем. Так и страдание заполняет всю душу, овладевает всем сознанием, независимо от того, велико оно либо не достаточно. Выходит, что страдание быть может относительным, как, впрочем, относительна и удовлетворенность. Ведь человеку подчас бывает достаточда и совершенно не достаточного, чтобы буквально прийти в экстаз.
Мы ехали из Аушвица в Баварию, в один из филиалов лагеря Дахау. Все думали, что состав идет в Маутхаузен, и чрезвычайно этого боялись. Напряжение росло по мере того, как мы приближались к мосту через Дунай, опосля которого, как нам разъяснили товарищи, имевшие наиболее долгий опыт переездов, есть ответвление дороги, ведущее прямо в Маутхаузен. Кто не пережил ничего подобного, тот, наверно, не может пред100вить для себя той бурной радости, которая охватила нас опосля того, как мы миновали это пространство и убедились, что едем «всего только» в Дахау. Мы готовы были плясать от счастья – и это опосля 2-ух дней и одной ночи мытарств в вагоне, где, как я уже говорил, приходилось многие часы двигаться стоя; только ненадолго, по очереди, люди валились на мокрую от человеческой мочи траву.
Естественно, мы прибыли в лагерь наиболее чем переутомленными. И все-же радовались, потому что получили от здеших заключенных важнейшую информацию: в этом сравнительно небольшом лагере (его максимальная вместимость 2500 человек) нет «печки», другими словами крематория, а значит, нет и газовой камеры. И 100ло быть, даже тот, кто полностью обессилел, попкадет «в газ» не раньше, чем тут сформируют новейший транспорт в Аушвиц, – не сразу. Так что непосредственная угроза жизни миновала. Исполнилось-таки напутствие нашего аушвицкого 100росты блока – он пожелал нам поскорее попасть в таковой лагерь, где нет такого «камина», как в Аушвице! Да, мы радовались и даже шутили, несмотря на все, что произошло в ближайшие часы. При повторном пересчете выяснилось, что среди вновь прибывших одного не хватает. Мы всем строем должны были 100ять на плацу, под дождиком, под ветром, пока он не отыскался. В конце концов его обнаружили в бараке, где он свалился и заснул от истощения. За эту его провинность мы все были наказаны: всю ночь (то есть темное время суток), до следующего утра, измученные дорогой, промокшие и продрогшие, мы оставались на плацу. И вопреки всему мы были радостно возбуждены: тут нет «камина», а Аушвиц далековато!
Мы завидуем узникам
Вот один пример относительности страданий. Иногда, работая, мы видели проходивших мимо арестантов – заключенных обычной тюрьмы. И мы им завидовали. Завидовали их относительно упорядоченному, относительно защищенному существованию. «Им-то наверняка обеспечена хоть какая-то гигиена, у их есть банные деньки», – думали мы с тоской. У их, наверно, были зубные щетки, а может, даже одежные. У их были нары – у каждого свои! И они могли каждый месяц получать письма, они знали, что с их близкими, по крайней мере – живые ли они; а мы уже давно были лишены всего этого.
Как мы завидовали тем из нас, кому выпадала боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шая удача работать на какой-либо фабрике, в закрытом помещении! И как каждый надеялся тоже когда-нибудь получить таковой спасительный шанс!
Есть и еще наиболее тонкие градации относительности счастья. Ведь и работавшие на открытом воздухе были не в равных условиях. Кому-то приходилось ужаснее других, например, тем, кто, стоя в скользкой глинистой грязи на крутом откосе, по 12 часов разгрунажимал вагонетки. В данной команде ежедневно бывали несчастные случаи и нередко со смертельным исходом. Другие команды, не попасть в которые уже было счастьем, были известны прочной традицией битья заключенных либо особой жестокостью надзирателей. Однажды я угодил в такую команду, где надзиратель решил специально «заняться» мной, и если б не воздушная тревога, заставившая прервать работы, и опослядовавшейке за ней новое перераспределение заключенных по работам, я наверняка вернулся бы в лагерь на тех санках, на которых утаскивали умирающих и мертвых. Каким вообще облегчением было в подобной ситуации услышать сирену воздушной тревоги – этого, наверное, не может для себя пред100вить даже боксер, которого удар гонга в последнюю секунду избавил от нокаута.
Счастье – это когда худшее обошло стороной
Мы были благодарны судьбе уже за малейшейке облегчение, за то, что какая-то новенькая неприятность могла случиться, но не случилась. Мы радовались, например, если вечером, перед сном ничто не помешало нам заняться уничтожением вшей. Конечно, {само по себе} это не такое уж удовольствие, тем наиболее что раздеваться донага приходилось в нетопленом бараке, где с потолка (внутри помещения!) свисали сосульки. Но мы считали, что нам повезло, если в этот момент не начиналась воздушная тревога и не вводилось полное потомнение, из-за что это прерванное занятие отнимало у нас полночи.
Конечно, все это нажималкие радости, это своего рода «негативное счастье», по Шопенгауэру, – отсутствие несчастья, ну и то, как уже говорилось, сугубо относительное. Позитивные, истинные радости, даже незначительные, выпадали на нашу долю исключительно изредка.
Однажды я свел некоторый баланс своих отрицательных и положительных переживаний, и получилось, что в течение многих недель я только дважды пережил мгновения истинной радости. Так, вернувшись однажды опосля работы в лагерь, я, вытерпев долгое ожидание, был впущен в кухонный барак и попал в очередь к повару Ф., тоже заключенному. Он 100ял у боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шого котла, черпал половником суп и вопиливал его в миски, торопливо подставляемые проходящими мимо заключенными. И я был чрезвычайно обрадован, увидев, что наливает он, не глядя на обладателя миски. Единственный из поваров, он распределял эту скудную пищу поистине «невзирая на лица», не оделяя своих личных друзей либо земляков наиболее щедро, так, чтобы им досталась пара картофелин, а другим – пустая вода. Но я не намерен осужотдать тех, кто 100рался посодействовать людям из своего ближайшего окружения. Кто бросит гранит в человека, оказывающего предпочтение своим друзьям в ситуации, когда идет речь о жизни и смерти? Пусть желающий это сделать прежде со всем пристрастием спросит себя, вроде бы он поступил на их месте.
Но вернемся к относительности. Много времени спустя, уже опосля освобождения кто-то показал мне фотографию в иллюстрированной газете: группа заключенных концлагеря, лежащих на своих многоэтажных нарах и глупо глядящих на того, кто их фотографировал. «Разве это не кошмарно – эти лица, все это?» – спросили меня. А я не кошмарнулся. Потому что в этот момент предо мной пред100ла таковая картина. 5 часов утра. На дворе еще темная ночь (то есть темное время суток). Я лежу на нагих досках в землянке, где еще практически 70 товарищей находятся на облегченном режиме. Мы отмечены как боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ные и можем не выходить на работы, не 100ять в строю на плацу. Мы лежим, тесно прижавшись друг к другу – не только из-за тесноты, да и для того, чтобы сохранить крохи тепла. Мы настолько устали, что без необходимости не желается шевельнуть ни рукою, ни ногой. Весь денек, вот так лежа, мы будем ожидать своих урезанных порций хлеба и водяни100го супа. И как мы все-же довольны, как счастливы! Вот снаружи, с того конца плаца, откуда должна возвращаться ночная смена, слышны свистки и резкие окрики. Дверь распахивается, в землянку врывается снежный вихрь и в нем возникает засыпанная снегом фигура. Наш измученный, еле держащийся на ногах товарищ пытается сесть на краешек нар. Но старший по блоку выталкивает его обратно, потому что в эту землянку строго запрещено входить тем, кто не на «облегченном режиме». Как жалко мне этого товарища! И как я все-же рад не быть в его шкуре, а оставаться в «облегченном» бараке. И какое это спасение – получить в амбулатории лагерного пролазарета «облегчение» на два, а позже, вдобавок, еще на два денька!
В сыпнотифозный лагерь?
Но тогда мне посчастливилось еще боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше. На четвертый денек, когда мне пред100яло выходить в ночную смену (что означало бы верную погибель), внезапно появился главный доктор лагеря и предложил мне добровольно отправиться на врачебную работу в лагерь для боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ных сыпным тифом. Вопреки настойчивым советам моих друзей и доводам всех окружающих, я решил сейчас же согласиться. Я знал, что в хоть какой другой команде я все равно скоро умерну. Так если умирать, пусть моя погибель имеет некий смысл. Мне представлялось, что для меня будет гораздо разумнее, если я успею хоть немного посодействовать моим товарищам как доктор, чем буду медленно погибать, оставаясь тут как в высшей степени непродуктивный землекоп, каким я стал к этому времени. Так что для меня это был трезвый расчет, а не героическая жертва. Унтер-офицер санитарной службы предупредил, что оба врача, согласившиеся двигаться в этот лагерь, до отправки могут не выходить на работы, а оставаться на «облегченном режиме». Вероятно, наш вид был такой, что в ином случае он мог бы иметь в сыпнотифозном лагере не 2-ух новейших врачей, а два лиших трупа.
…Все это встало перед моим внутренним взором, когда я смотрел на фотографию. Я стал о этом рассказывать, пытаясь объяснить, почему я не кошмарнулся, почему мог предположить, что люди, лежащие на нарах, еще не чувствовали себя самыми несчастными. Да потому, что существовало к тому же гораздо худшее!
Мы уже говорили о том обесценивании, которому – за редкими исключениями – подвергалось все, что не служило непосредственно сохранению жизни. И этот пересмотр вел к тому, что в конце концов человек пере100вал ценить самого себя, что в вихрь, ввергающий в пропасть все прежние ценности, втягивалась и личность. Под некоторым суггестивным воздействием той действительности, которая уже давно ничего не желает знать о ценности человеческой жизни, о значимости личности, которая превращает человека в безответный объект уничтожения (предварительно используя, впрочем, остатки его физических способностей), – под сиим воздействием обесценивается, в конце концов, собственное Я.
Человек, не способный последним взлетом чувства собственного достоинства противопо100вить себя действительности, вообще теряет в концлагере ощущение себя как субъекта, не говоря уже о ощущении себя как духовного существа с чувством внутренней свободы и личной ценности. Он начинает воспринимама себя скорее как частичку некий боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шой массы, его бытие опускается на уровень стадного существования. Ведь людей, независимо от их собственных мыслей и желаний, гонят то туда, то сюда, поодиночке либо всех вместе, как 100до овец. Справа и слева, спереди и сзади тебя погоняет небольшая, но имеющая власть, вооруженная шайка садистов, которые пинками, ударами сапога, ружейными прикладами заставляют тебя двигаться то вперед, то вспять. Мы дошли до состояния 100да овец, которые только и знают, что избегать нападения собак и, когда их на минутку оставят в покое, немного поесть. И подобно овцам, при виде опасности боязливо сбивающимся в кучу, каждый из нас стремился не оставаться с краю, попасть в середину своего ряда, в середину своей колонны, в нагове и хвосте которой шли конвоиры. Кроме того, местечко в центре колонны обещало некоторую защиту от ветра. Так что то состояние человека в лагере, которое можно именовать стремлением раствориться в общей массе, возникало не исключительно под воздействием среды, оно было и импульсом самосохранения. Стремление каждого к растворению в массе диктовалось одним из самых главных законов самосохранения в лагере: главное – не выделиться, не приманить по какому-нибудь малейшему поводу внимание СС!
Жажда одиночества…
Однако бывают минуты, когда про100 необходимо уединиться. Постоянная жизнь на людях, на виду у товарищей по несчастью, каждый денек, каждый час, даже при выполнении каких-либо мелких житейских процедур, начинает тяготить, рождает настоятельную потребность хоть немного побыть одному. Это про100 какая-то тоска по одиночеству, по возможности остаться наедине с самим собой, со своими идеями.
Когда меня уже в Баварии перевели в так называемый «облегченный» лагерь, где во время эпидемии сыпного тифа дали, наконец, работу врача, я иногда имел счастливую возможность хоть на несколько минут погрунажиматься в такое одиночество. Позади сыпнотифозного барака (другими словами простой землянки, где лежали около 5десяти лихорадящих, бредящих боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ных) рядом с двойной оградой колючей проволоки был маленький тихий уголок. Там с помощью нескольких колышков и срубленных ветвей было устроено нечто вроде шалаша, куда каждый денек отволакивали по полудюжине трупов из нашего маленького «облегченного» лагеря. В этом углу был лючок подземного водопровода, прикрытый деревянным щитом. Вот туда-то я и приходил посидеть на этом щите в те минуты, когда мог оставить барак. Присев на корточки, я нередко смотрел через сетку колючей проволоки на цветущие поля и голубеющие далекие холмы баварского пейзажа. Там я давал волю своей тоске, своим клиноктам, оттуда улетал мыслями на север, на северо-восток, туда, где, – я задумывался, – находились те, кого я обожал, но где сейчас я не лицезрел ничего, кроме зловеще-причудливых туч.
Завшивленные мертвецы, лежавшие рядом, не мешали мне. От мира клиноктаний меня могли оторвать только шаги конвоира, прохаживавшегося вдоль проволоки, либо глас, звавший меня получить новейшую порцию медикаментов, выделенных для моего карантинного барака. Обычно она состояла из 5, а однажды даже десяти таблеток эрзац-аспирина либо кардиозола – и это на несколько дней и на 50 боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ных! И с таковым вот запасом медикаментов я начинаю созодать «визиты» своим боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ным. Перехожу от одного к другому, считаю пульс, в тяжелых случаях даю половину таблетки, в самых тяжелых – не даю ничего (ибо лекарства уже бесполезны, и нужно экономить их для тех, кому они, быть может, еще могут посодействовать), а в легких – ограничиваюсь добрым словом за неимением ничего лучшего. Так двигался я между нар, сам до предела ишакабевший и истощенный опосля перенесенного недавно тяжелого сыпного тифа. А позже снова шел в собственный уголок и садился на крышку водопроводного лючка – кстати, он однажды сохранил жизнь троим заключенным. Незадолго до освобождения начали формировать массовые эшелоны, по-видимому, в Дахау, и эти трое, пытаясь избенажимать таковой участи, спрятались от лагерного конвоя, обыскивавшего всю территорию, в «моем» лючке. Я в эти волнующие минуты посиживал на его крышке, снаружи полностью спокойный, и 100рательно не замечал шнырявших вокруг конвоиров. В первый момент они, казалось, что-то заподозрили и хотели поднять крышку, но я смотрел на их так чистосердечно, с таковой сочувствующей миной, так невозмутимо бросал камешки, целясь в отверстия ограды, что они, задержав на мне взор, все-же удалились. И скоро я сумел сообщить туда, вниз, что главная опасность миновала.
Судьба играет человеком
Только тот, кто сам пережил лагерь, может пред100вить для себя, сколь неуклонно эта лагерная действительность вела к обесцениванию отдельной человеческой жизни. Даже самый отупевший заключенный не мог не осознавать это пренебрежение к индивидууму, к человеческому существу в ситуации, когда из лагеря отправляли боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ных. Изможденные тела буквально сваливали на 2-ухколесные тачки, и те, кто был не намного сильнее, должны были их катить, иногда многие километры, на ветру, в дождик, в метель – всегда. Если кто-то из назначенных на отправку был уже мертв, в общую кучу сваливали и его: число должно соответствовать списку! Список – вот что важно, человек же важен только постольку, поскольку, мертвый либо жив, он – номер. «Жизнь» этого «номера» ничего собой не представляет, и что 100ит за сиим номером – судьба, биография, имя – еще наименее значительно.
В эшелоне боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ных, с которым я, как доктор, переправлялся из одного баварского лагеря в другой, был юноша, оказавшийся тут добровольно. Он не желал рас100ваться со своим братом и так долго упрашивал 100росту, что тот обменял его с кем-то другим номером, именем и фамилией. Нет ничего проще, только списки должны сходиться. Ведь, как уже говорилось, никаких документов у нас давно уже не было, и каждый в этом эшелоне был счастлив облаотдать одним только своим еле дышащим телом. А то, что еще облекало это тело, буквально тряпье, 100новилось уже областью интересов остающихся. С нескрываемым интересом, со знанием дела они осматривали эти полутрупы, выясняя, нет ли смысла взять тут башмаки либо куртку. Ведь судьба тех уже была предрешена, а остающимся, другими словами хоть сколько-то работоспособным, еще могло пригодиться все, что повышало шансы выжить. Да, о сантиментах тут речи не было…
Человек терял ощущение себя как субъекта не только потому, что полностью 100новился объектом произвола лагерной охраны, да и потому, что ощущал зависимость от незапятнанных случайностей, 100новился игрушкой судьбы. Я всегда задумывался и утверожидал, что человек начинает понимама, для чего то либо другое случилось в его жизни и что было для него к лучшему, только спустя некоторое время, через 5 либо 10 лет. В лагере же это иногда 100новилось ясно через 5 либо 10 минут.
Уже в Аушвице я сформулировал себе принцип, правильность которого обнаружилась уже скоро, и ее подтверждали впоследствии боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шинство моих товарищей: если тебя о кое-чем спрашивают, следует отвечать по возможности правдиво, но о том, о чем не спрашивают, лучше дескатьчать. На вопросец о возрасте я отвечаю правду, на вопросец о профессии отвечаю «доктор», без уточнения специальности, если о ней отдельно не спросят. В первое утро в Аушвице на плац, где мы 100яли, явился офицер СС, и начались пере100новки. Те, кому нет сорока лет, должны стать сюда, те, кому за 40, – туда! Скомандовали стать отдельно рабочим по металлу, автомеханикам и т. п. Позже нас, со спущенными брюками, осмотрели на предмет грыжи и некоторых отделили. Одну группу отвели в другой барак и снова пересортировали. Меня, опосля того как я кратко и четко ответил на вопросы: «возраст?», «профессия?» – поставили в одну маленькую группу и отвели в следующий барак, где опять-таки начались перегруппировки. Это повторялось несколько раз, пока я не оказался в бараке с иногосударствцами, говорившими на непонятных мне языках, где почувствовал себя совершенно несчастным. И здесь опослядовала еще одна, последняя сортировка – меня погнали в другой барак. И что я вижу? Да ведь тут мои 100рые товарищи, мои земляки и коллеги, и это тот барак, откуда я вышел в самом начале! Навряд ли кто-то заметил, какой путь я проделал. А я подумал: сколько возможных вариантов судьбы коснулось меня, могло свершиться и не свершилось за эти считанные минутки.
Когда направляли уже упомянутый эшелон боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ных в «облегченный» лагерь, мое имя, другими словами мой номер, значилось в списке, потому что были нужны врачи. Но никто не был убежден в том, что эшелон действительно идет в «облегченный» лагерь. Похожий эшелон уже формировался несколько недель вспять. И он начал двигаться не в лагерь – он начал двигаться в газовые камеры. И вдруг новое сообщение – желающих могут вычеркнуть из этого списка и направить в ночную смену, которой мы так боялись. На это тотчас вызвались 82 человека. Через четверть часа было объявлено: эшелон отменяется. Но те 82 были уже в списках ночной смены. Боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шинство из их умерли в ближайшие две недельки.
Крайнее желание, выученное назубок
И вот снова формируется эшелон в «облегченный» лагерь. Сейчас уже никто не знал – было ли это уловкой, чтобы выдавить из боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ных людей последние силы? Пойдет ли сейчас эшелон в газовые камеры? Либо действительно в «облегченный» лагерь? Главный доктор хорошо относился ко мне. И вечером, без четверти 10, он шепнул мне по секрету: «Я договорился, до десяти часов ты еще можешь вычеркнуть себя из списка». Я разделяйкатно отдал ему осознать, что эта возможность меня не прельщает, что я всегда предпочитаю прямой путь, иными словами – что я полагаюсь на судьбу. «Я уж останусь возле моих боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ных товарищей», – сказал я. Он посмотрел на меня так сочувственно, точно предвидел мою смерть. И дескатьча протянул мне руку, вроде бы прощаясь навсегда, до конца жизни – моей жизни.
Я медленно побрел в собственный барак. На моем месте посиживал, печально понурившись, один мой хороший друг.
– Ты правда хочешь с ними? – спросил он.
– Да, поеду…
Его глаза затуманились слезами. Я пытался его утешить. Мне было надо что-то сделать. И я сделал свое устное завещание.
«Слушай, Отто! Если я не вернусь домой, к супруге, и если ты ее увидишь, ты скажешь ей тогда – слушай внимательно! Первое: мы каждый денек о ней говорили – помнишь? Второе: я никого не обожал боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше, чем ее. Третье: то недолгое время, что мы были с ней вместе, осталось для меня таковым счастьем, которое перевешивает все плохое, даже то, что пред100ит сейчас пережить».
…Отто, где ты сейчас? Живой ли ты? Что произошло с тобой опосля того, последнего нашего задушевного разговора? Отыскал ли ты свою супругу? И помнишь ли, как тогда, несмотря на твои детские слезы, я заставил тебя слово за словом выучить назубок мое завещание?
На следующее утро я отбыл с эшелоном. На этот раз это не было уловкой – эшелон начал двигаться не в газовую камеру, а действительно в «облегченный» лагерь. А те, кто мне сочувствовал, остались в 100ром лагере, где с каждым деньком голод 100новился еще наиболее ужасающим, чем в моем новеньком лагере. Несколькими месяцами позже, уже опосля освобождения, я встретил заключенного из того, 100рого, лагеря. Он рассказал мне, что, будучи «лагерным полицейским», сам обнаружил в одном из котлов кусочек мяса, кем-то отрезанный с трупа… В лагере начался каннибализм. Как, значит, своевременно успел я ускользнуть из этого ада! И как здесь не вспомнить известную притчу о Смерти в Тегеране? Один знатный перс прогуливался однажды по саду в сопровождении слуги. И вот слуга, уверяя его, что лицезрел сейчас Погибель, которая ему угрожала, стал умолял отдать ему самого быстрого жеребца, чтобы он мог вихрем умчаться отсюну и вечером быть уже в Тегеране. Хозяин отдал ему такого жеребца, и слуга ускакал. Возвращаясь домой, хозяин сам увидел Погибель и спросил: «Для чего ты так испугала моего слугу и угрожала ему?» «Совсем нет, – ответила Погибель, – я не пугала его, я сама удивилась, что он еще тут, ведь я должна встретиться с ним этогоденька вечером в Тегеране».
План бегства
Заключенный постоянно ощущал себя игрушкой судьбы, и это ощущение – готовность положиться на волю судьбы – в сочетании со все увеличивающейся апатией, овладевавшей человеком в лагере, лишало инициативы, заставляло уклоняться от собственных решений, бояться их. Конечно, в лагерной жизни неизбежны ситуации, когда нужно мгновенно, за считанные секунды что-то решать, и нередко стоимость этого решения – жизнь либо погибель. Но, в общем-то, отсутствие самой возможности принятия собственных решений оказывалось для заключенного даже предпочтительным. Стремление к уходу от собственных решений 100новилось особенно очевидным, если внезапно вставала дилемма – пытаться либо не пытаться бежать. В такие минуты – а речь могла идти только о минутах – заключенный испытывал поистине адские муки. Рискнуть? Не рисковать?
Я сам прошел через это чистилище, полное внутреннего напряжения, когда благодаря приближению полосы фронта, передо мной мелькнула таковая возможность. Один мой товарищ, который работал в бараке за пределами лагеря, решился на побег. И бежать он желал обязательно со мной. Под предлогом консилиума у незаключенного, на котором я был необходим как специалист, мы могли бы выскользнуть из лагеря. А там, на воле, один законспирированный боец иногосударствного движения Сопротивления должен был снабдить нас формой и документами. Но в последний момент возникли технические препятствия, и нам пришлось вернуться в лагерь.
Мы постарались использовать эту задержку, чтобы добыть для себя еще пару гнилых картофелин на дорогу и, что было для нас чрезвычайно важно, – рюкзак. С данной целью мы забрались в пустой барак женского лагеря, обитательниц которого срочно увезли куда-то. Там царствовал невооразимый беспорядок. Можно было предположить, что многие женщины покидали барак в спешке – кучами валялось тряпье, среди него – остатки засохшей пищи, солома, череп (костная часть головы у позвоночных животных)ки и еще полностью пригодные котелки – предмет по лагерным понятиям чрезвычайно ценный. Но их мы не взяли, потому что знали: в последнее время, когда лагерем начало овладевать полное отчаяние, эти котелки служили не только суповыми мисками. Их использовали и для разумывания, и одновременно – как ночные горшки. (Существовал строжайший запрет дернажимать в бараке что-либо специально для этих целей, хотя в некоторых случаях, например при сыпном тифе с высокой температурой, боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ные были про100 не в состоянии без посторонней помощи дойти до уборной.) Итак, я 100ял на страже, а мой товарищ проскользнул в опустевший барак. Через несколько минут он явился сияющий, показал мне спрятанный под курткой рюкзак и сообщил, что лицезрел там очередной. Сейчас он 100рожит, а я ныряю в барак. Роюсь в тряпье, нахожу, кроме рюкзака, к моей величайшей радости, к тому же 100рую зубную щетку и вдруг вижу среди этих брошенных, видимо, в горячке и спешке вещей женский труп…
Потом я возвращаюсь к для себя в барак, чтобы собрать свое имущество: суповую миску, пару разодранных рукавиц, полученных в наследство от моего пациента, погибшего от сыпного тифа, стопку клочков бумаги, на которых я, как уже говорилось, начал стенографическими знаками вос100навливать рукопись, умершую в Аушвице. Потом я поспешно снова совершаю свои «визиты», обходя напоследок сначала правый, позже левый ряд своих пациентов, лежащих на досках по обеим 100ронам прохода. Подхожу к моему единственному тут земляку и застаю его уже практически умирающим. Собственный план бегства я, конечно, должен дернажимать в строгом секрете, но мне показалось, что он что-то учуял (возможно, я выглядел немного взволнованным). Во всяком случае, слабым нагосом он спрашивает меня: «Ты тоже отбываешь?» Я говорю «нет» и отхожу. Но запамятовать его взор мне не так легко. Окончив «визиты», я снова подхожу к нему. И снова он смотрит на меня, и снова в его безнадежном взгляде мне дурится упрек. И во мне нарастает и усиливается то беспокойное чувство, которое зародилось еще в момент, когда я договаривался о совместном побеге: а ведь я нарушаю мой принцип – не искушать судьбу! Я внезапно вскакиваю, бегу к своему коллеге и объявляю: я остаюсь! И чуть только я сообщил ему, что на меня не нужно рассчитывать, чуть только сам утвердился в мысли, что остаюсь тут, с моими пациентами, как беспокойное, неприятное чувство мгновенно улетучилось. Не зная, что мне принесут ближайшие деньки, но спокойный как никогда, я уверенно возвращаюсь в собственный сыпнотифозный барак, сажусь в ногах у земляка, пробую утешить его, позже болтаю с другими, 100раясь и их разманить и успокоить.
…И пришел последний денек нашего лагеря. В связи с приближением полосы фронта практически всех заключенных массовыми эшелонами отправили в другие лагеря. «Верхушка» – капо, повара, кладовщики – разбежалась. Было объявлено, что к вечеру все обитатели лагеря (другими словами последние остававшиеся заключенные и врачи) должны быть полностью эвакуированы, а ночкой лагерь будет сожжен. К середине денька грузовики, на которых должны были увозить боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ных, еще не появились. Вме100 этого лагерь вдруг был строжайше закрыт, у проволочных заграждений снова появилась охрана, так что никто уже не мог ускользнуть в где-то проделанные дыры. Ситуация 100новилась тревожной: похоже, лагерь собирались спалить вместе с теми, кто в нем еще оставался. И мы с моим коллегой во второй раз решили бежать.
В тот денек погибли еще трое, и нам было предписано захоронить их за пределами лагеря. Кроме нас двоих тут, пожалуй, уже не было никого, кто был бы способен это сделать, – практически все лежали в бреду и лихорадке. Мы разработали таковой план: вынося первый труп, мы незаметно прихватим один рюкзак, положивой его в 100рое корыто, служивойшейке и носилками, и гробом, со вторым трупом переправим другой рюкзак, а вынеся третий труп, пропалнем сами. Поначалу все шло гладко. Возле третьего трупа пришлось задернажиматься – мой коллега решил попробовать раздобыть где-нибудь кусочек хлеба, чтобы, скрываясь в ближайшие деньки в лесу, мы имели хоть какую-то пищу. Я ожидал. Минуты шли, я 100новился все нетерпеливее, а его все не было. Я уже представлял для себя вкус свободы, я не мог боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше ожидать. Скорее туда, к полосы фронта!
Только позднее мы узнали, насколько это могло быть опасно. Но до той опасности дело про100 не дошло – потому что в тот момент, когда, наконец, появился мой товарищ, лагерные ворота вдруг широко распахнулись, и на плац медленно въехал шикарный, серебри100го цвета автомобиль с боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шими красными кре100ми. Это прибыл пред100вить Международного Красного Кре100, чтобы взять наш лагерь и его обитателей под свою защиту. Из автомобиля извлекают ящики с медикаментами, нам раздают сигареты, нас фотографируют – и всюду царствует ликование! А нам с товарищем не нужно боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше рисковать, не нужно находить спасения между линиями 2-ух фронтов. Пред100витель Красного Кре100 разместился в деревенском доме поблизости от лагеря, чтобы и ночкой быть на всякий случай голотове. Что же сейчас бояться?
В данной радостной суете мы попросту забыли о третьем трупе. И вот сейчас мы несем его, чтобы опустить в неглубокую могилу, которую сумелли выкопать. Конвоир, сопровождающий нас и наблюдающий за нами, внезапно стал мягким, как воск. Он начинает понимама, что обстоятельства изменились, и отыскивает контакта с нами. Во всяком случае, он нам сочувствует, он присоединяется к нам, когда мы бросаем первые горсти земли на эти три трупа. Все огромнейшейке нерв (составная часть нервной системы; покрытая оболочкой структура, состоящая из пучка нервных волокон)ное напряжение последих дней и часов нашего единоборства со смертью сказалось в краткой погребальной молитве, которую мы произносим. Слова, которыми мы молимся о мире, звучат так горячо, с таковой страстью, с какой только могут они звучать в устах человека…
Так прошел этот денек, последний денек нашего лагеря, прошел в предвкушении свободы, в опережающем события чувстве, будто данной свободой мы уже обладаем. Но – нет! Вопреки заверениям пред100вителя Красного Кре100, что на основе соглашения лагерь не будет эвакуирован, ночкой появились грузовики с эсэсовцами, передавшими приказ немедленно глазастить лагерь. Последние оставшиеся тут заключенные должны быть немедленно доставлены в центральный лагерь, откуда их в течение 48 часов переправят в Швейцарию, где обменяют на военнопленных.
Эсэсовцев, прибывших с грузовиками, не выяснить – так дружески уговаривают они нас оставить всякий ужас и радоваться полученному прекрасному шансу. И вот уже все, кто еще способен карабкаться, карабкаются на грузовики, с трудом втаскивают туда боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ных и полностью ишакабевших. Мы с коллегой, уже не пряча своих рюкзаков, 100им голотове. Для предпоследней машины отсчитаны 13 человек, мы предполагаем быть четырнадцатым и пятнадцатым, но главный доктор почему-то нас обходит. Те 13 отъезжают, мы оба ошеломлены, разочарованы, озлоблены и, глядя на отбывающую машину, обращаемся к нему с упреками – а он оправдывается переутомлением и рассеянностью; ну и к тому же он-де полагал, что мы все еще намерены бежать… Мы садимся, не снимая со спины рюкзаков, и вместе с несколькими оставшимися заключенными нетерпеливо ждем последнего грузовика. А его все нет и нет.
В конце концов мы укладываемся на освободившиеся нары пролазаретного барака, полностью вымотанные нервотрепкой последих часов и дней, сменой надежд и разочарований – то возносивших нас к небесам, то повергавших в пучины смертельного отчаяния. Но мы готовы к отбытию: мы засыпаем, не раздеваясь и не сняв башмаков. Наш короткий сон прерывают звуки ружейной и артиллерийской стрельбы, отблески сигнальных ракет, свист пуль, то там, то здесь пробивающих стену барака. Главный доктор, вбежав, командует – всем лечь на пол, другими словами на землю. Кто-то, спрыгнув с верхих нар, угодил ногами в ботинках прямо мне в животик. Сейчас я проснулся окончательно! И ситуация проясняется – фронт уже тут! Стрельба постепенно прекращается, на улице светает, и там, снаружи, на мачте у лагерных ворот развевается белоснежный флаг…
И только неделями позже мы узнали, что тогда, буквально в последние часы, судьба вновь играла с нами и снова сделала крутой поворот. И мы убедились в том, как сомнительны могут быть человеческие решения, особенно когда идет речь о жизни и смерти. Как было не вспомнить снова притчу о Смерти в Тегеране, думая о наших товарищах, которые в ту ночь (то есть темное время суток) верили, что эти автомобили везут их к свободе! Через несколько недель передо мной лежали фотографии, сделанные в одном из маленьких лагерей недалеко от нашего. Моих пациентов привезли сюда, заперли в бараке и сожгли барак вместе с ними. Я лицезрел на снимках их полуобугленные трупы…
Раздражительность
Как уже говорилось, человек в лагере настолько падает духом, им настолько овладевает апатия, что его душевная жизнь опускается на наиболее примитивный уровень, превращая его в безвольную игрушку судьбы либо объект произвола охранников, и это приводит в конечном счете к тому, что он начинает бояться принимама собственные решения, взять свою судьбу в свои руки. Эта апатия является не только механизмом душевной самозащиты. Она имеет и чисто телесные причины, так же как и повышенная раздражительность – одна из примечательных особенностей психики заключенного наряду с апатией. В ряду физиологических причин этого явления на первом месте 100ят голод и недосыпание, которые, как всем известно, вызывают апатию и раздражительность и в нормальной жизни. В лагере же острейший дефицит сна был обусловлен к тому же тем, что из-за невооразимой тесноты и отсутствия какой-нибудь гигиены бараки буквально кишели насекомыми.
К вызванным всем сиим апатии и раздражительности добавлялось очередное: отсутствие тех даров цивилизации, которые обычно способствовали смягчению этих состояний, – никотина и кофеина. Ввиду этого апатия и раздражительность только возрастали. К причинам телесного собственныйства, однако, добавлялись к тому же психологические особенности душевного состояния заключенных в виде определенных «комплексов». Боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шинство заключенных отчетливо страдали от своеоразного чувства неполноценности. Каждый из нас был раньше «кем-то» либо, во всяком случае, считал так. Тут же с ним обращались так, будто он – буквально «никто». (Ясно, что лагерная ситуация не могла поколебать чувства собственного достоинства тех, у кого оно имело духовную основу, но многие ли в лагере, ну и многие ли вообще обладают настолько прочной духовностью?) Средний лагерник, не размышляя о этом и не осознавая этого полностью, тем не наименее чувствовал себя деклассированным. Это чувство укреплялось контрастами, существовавшими в социальной структуре лагеря. Я имею в виду избранное меньшинство: капо, поваров, кладовщиков, «лагерных полицейских» – они компенсировали чувство неполноценности своим наиболее высоким положением. Они ни в коей мере не чувствовали себя, подобно боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шинству, деклассированными, наоборот, они достигнулли тут успеха. У их прямо-таки развивалась мания величия в миниатюре. Озлобленность и зависть боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шинства, вызываемые поведением этих «избранных», выражались по-разному, в том числе и в язвительных шутках. Рассказывался, к примеру, таковой анекдот: двое говорят о третьем: «Я знал его, когда он был всего только председателем правления банка, а сейчас он выпендривается так, будто уже стал капо».
Там, где это боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шинство деклассированных и меньшинство «избранных» вступали в конфликт, – а для этого было множество поводов, начиная с раздачи пищи, – раздражительность достигала высшей точки и прорывалась наружу.
Та раздражительность, о различных телесных причинах которой мы говорили выше, усиливается ввиду психологических причин, аффективной заряженности, происходящей из комплексов. Неудивительно, что страсти быстро достигали высшей точки накала, что вопиливалось во всеощую драку. Рефлекс (простейшая бессознательная реакция организма на раздражение), толкающий на разрядку аффекта гнева рукоприкладством, закреплялся к тому же теми же самыми драками, которым обитатели лагеря постоянно были свидетелями. Признаться, мне самому известно, насколько другой раз «чешутся руки», когда голодного, невыспавшегося человека охватывает вспышка раздражения. В то время я постоянно недосыпал еще по одной причине. В сыпнотифозном бараке можно было топить маленькую печурку, но круглые сутки кто-либо должен был следить за тем, чтобы огнь не угасал. Те, у кого сохранились еще малейшие силы, несли ночные дежурства. И это были, несмотря ни на что, самые идиллические часы – когда я, пока другие спали либо что-то бормотали в лихорадочном бреду, лежал, растянувшись на земляном полу возле печки и выпекал на огне, разведенном на паре украденных брикетов, пару украденных картофелин… Но за это блаженство приходилось расплачиваться, чувствуя себя на следующий денек еще наиболее переутомленным, наиболее невыспавшимся и раздраженным.
Тогда, незадолго до освобождения, я не только был врачом сыпнотифозного барака, да и замещал заболевшего 100росту и потому отвечал перед лагерным начальством за чистоту барака – в той мере, в которой вообще в тех условиях можно было говорить о чистоте. Вся эта видимость чистоплотности не настолькоко служила целям гигиены, сколько составляла для нас дополнительные мучения. Если б дали немножко боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше пищи, боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше медикаментов! Но нет, заботились о том, чтобы на проходе не лежало ни соломинки и чтобы изодранные, загаженные одеяла боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ных были в ногах выровнены в одну линию.
И как только объявлялось о пред100ящей инспекции, я начинал нерв (составная часть нервной системы; покрытая оболочкой структура, состоящая из пучка нервных волокон)ничать: вроде бы начальник, открыв дверь и бросив беглый взор вовнутрь барака, не узрел какой-либо злосчастной соломинки, упавшей с нар, какой-либо пылинки золы возле печки либо чего-нибудь в этом роде. А что касается судьбы людей, обитающих в данной дыре, то он полностью удовлетворялся тем, что я, содрав со своей обритой наговы лагерный берет и составив пятки вместе, бойко и громко докладывал: «Барак номер такой-то, боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ных сыпным тифом – 52, ухаживающих – 2, доктор – 1».
На этом все кончалось, инспектирующий удалялся. Но ведь приходил он обычно на несколько часов позднее, чем предполагалось, – либо вообще не приходил. И все это время я должен был выравнивать одеяла, следить, чтобы не упала в проход соломинка, покрикивать на этих бедняг, способных в последний момент разрушить красоту, с таковым трудом мной сотворенную. Из-за безразличия и апатии, умноженных болезнью, они реагировали только на резкий вопль, да и он подчас не действовал, и приходилось всеми силами сдерживаться, чтобы не шлепнуть кого-то, – ибо сам я был в высшей степени напряжен из-за собственной усталости, их равнодушия и той опасности, которую могла нести инспекция.
Внутренняя свобода
Представленная тут попытка психологического описания и психопатологического объяснения типичных черт характера, которые формировались у заключенного за годы пребывания в лагере, может сделать впечатление, будто состояние человеческой души неумолимо и однозначно зависит от окружающих условий. Ведь, казалось бы, в лагерной жизни своеоразная социальная среда принудительно определяет поведение людей. Но против этого можно с полным правом выдвинуть возражения, задать вопросец: а как тогда быть с человеческой свободой? Разве не существует духовной свободы, самоопределения, отношения к заданным внешним обстоятельствам? Неужели человек действительно не наиболее чем продукт многочисленных условий и воздействий, будь то биологические, психологические либо социальные? Не наиболее чем случайный результат своей телесной конституции, предрасположенностей своего характера и социальной ситуации? И в особенности: разве реакции заключенных действительно свидетельствуют о том, что люди не могли уклониться от воздействий той формы бытия, в которую были насильственно ввергнуты? Что человек вынужден был полностью подчиняться сиим влияниям? Что «под давлением обстоятельств», господствовавших в лагере, он «не мог по другому»?
На эти вопросы есть ответы как фактические, так и принципиальные. Фактические основаны на моем опыте – ведь сама жизнь в лагере показала, что человек полностью «может иначе». Есть достаточно много примеров, нередко поистине героических, которые показывают, что можно преодолевать апатию, обуздывать раздражение. Что даже в данной ситуации, абсосвирепно подавляющей как снаружи, так и внутренне, возможно сохранить остатки духовной свободы, противопо100вить этому давлению свое духовное Я. Кто из переживойших концлагерь не мог бы рассказать о людях, которые, идя со всеми в колонне, проходя по баракам, кому-то даруйли доброе слово, а с кем-то разделяйлись последними крошками хлеба? И пусть таковых было немного, их пример подтверждает, что в концлагере можно отнять у человека все, кроме последнего – человеческой свободы, свободы отнестись к обстоятельствам либо так, либо иначе. И это «так либо иначе» у их было. И каждый денек, каждый час в лагере давал тысячу возможностей осуществить этот выбор, отречься либо не отречься от того самого сокровенного, что окружающая действительность грозила отнять, – от внутренней свободы. А отречься от свободы и достоинства значило превратиться в объект воздействия внеших условий, позволить им вылепить из тебя «типичного» лагерника.
Нет, опыт подтверждает, что душевные реакции заключенного не были всего только закономерным отпечатком телесных, душевных и социальных условий, дефицита калорий, недосыпа и различных психологических «комплексов». В конечном счете выясняется: то, что происходит внутри человека, то, что лагерь из него якобы «делает», – результат внутреннего решения самого человека. В принципе от каждого человека зависит, что, даже под давлением таковых страшных обстоятельств, произойдет в лагере с ним, с его духовной, внутренней сущностью: превратится ли он в «типичного» лагерника либо останется и тут человеком, сохранит свое человеческое достоинство.
Достоевский как-то сказал: я боюсь только одного – оказаться недостойным моих мучений. Эти слова вспоминаешь, думая о тех мучениках, чье поведение в лагере, чье страдание и сама погибель 100ли свидетельством возможности до конца сохранить последнее – внутреннюю свободу. Они могли бы полностью сказать, что оказались «достойны своих мучений». Они явили свидетельство того, что в страдании заключен подвиг, внутренняя сила. Духовная свобода человека, которую у него нельзя отнять до последнего вздоха, дает ему возможность до последнего же вздоха наполнять свою жизнь смыслом. Ведь смысл имеет не только деятельная жизнь, дающая человеку возможность реализации ценностей творчества, и не только жизнь, полная переживаний, жизнь, дающая возможность реализовать себя в переживании прекрасного, в наслаждении искусством либо природой. Сохраняет собственный смысл и жизнь – как это было в концлагере, – которая не оставляет шанса для реализации ценностей в творчестве либо переживании. Остается последняя возможность наполнить жизнь смыслом: занять позицию по отношению к данной форме крайнего принудительного ограничения его бытия. Созидательная жизнь, как и жизнь чувственная, для него давно закрыта. Но сиим еще не все исчерпано. Если жизнь вообще имеет смысл, то имеет смысл и страдание. Страдание является частью жизни, точно так же, как судьба и погибель. Страдание и погибель придают бытию цельность.
Для боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шинства заключенных главным был вопросец: переживу я лагерь либо нет? Если нет, то все страдания не имеют смысла. Меня же неотступно преследовало другое: имеет ли смысл само это страдание, эта погибель, постоянно витающая над нами? Ибо если нет, то нет и смысла вообще выживать в лагере. Если весь смысл жизни в том, сохранит ее человек либо нет, если он всецело зависит от милости случая – таковая жизнь, в сущности, и не 100ит того, чтобы жить.
Судьба – подарок
В том, как человек принимает себе неизбежную судьбу и вместе с нею все страдания, которые она ему посылает, открывается, даже в самых тяжелых ситуациях и в последние минуты жизни, множество возможностей приотдать жизни смысл. Это зависит от того, сохранит ли человек силу духа, достоинство и самоотверженность либо же в до предела заостренной борьбе за самосохранение утратит свою человечность и полностью превратится в стадное животикное, о котором нам напоминает психология узников концлагеря; от того, осуществил человек либо утратил те ценностные возможности, которые предо100вили ему его ситуация страдания и его тяжелая судьба, от того, оказался ли он «достоин своих мучений» либо нет.
Не 100ит мыслить, что эти рассуждения далеки от реальных возможностей заключенного. Конечно, только немногие, только редкие люди способны достигать таковых высот; только немногие сохраняли в лагере свою внутреннюю свободу, возвышаясь до осуществления тех ценностей, которые раскрывает страдание. Но если б этому был даже один-единственный пример, он все равно служил бы доказательством того, что внутренне человек быть может сильнее своих внеших обстоятельств. И не только в концлагере. Человек всегда и везде противо100ит судьбе, и это противо100яние дает ему возможность превратить свое страдание во внутреннее достижение. Подумаем, к примеру, о боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ных людях, особенно о неизлечимо боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ных. Я прочел как-то письмо одного пациента, относительно молодого человека, в котором он разделялся со своим другом печальной новостью – он только что вызнал, что никакая операция ему боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше не поможет и что жить ему осталось недолго. А дальше он пишет, что в этот момент вспомнил один давно виденный кинофильм, герой которого спокойно, отважно, достойно шел навстречу своей смерти. Тогда, под свежим впечатлением, он подумал: умение так встретить погибель – это про100 «подарок небес». И сейчас судьба отдала ему таковой шанс…
Когда-то, много годов назад, мы смотрели кинофильм «Воскресение» по Тол100му и тоже думали: «Вот высокие судьбы, вот великие люди. Ну а наш брат не такой – нам не дана таковая великая судьба, не суждены такие взлеты». Впрочем, опосля окончания сеанса мы пошли в кафе и за чашкой хорошего кофе с бутербродами позабыли наши метафизические рассуждения, занявшие нас на один миг. Но, когда сам встаешь лицом к лицу со своей судьбой, когда для тебя самому нужно решать, сможешь ли ты противопо100вить ей силу своего духа либо нет – тогда забываешь всякую театральность…
Для кого-либо из нас, быть может, настал момент, когда он снова посиживал в кинозале и смотрел таковой либо подобный кинофильм, разворачивавшийся на дисплее. А перед его духовным взором память прокручивала другой ролик – о людях, реально в своей жизни осуществивших то, о чем пыталась рассказать трогательная кинодрама, и даже гораздо боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шейке. И, быть может, ему вспоминались детали той либо другой человеческой истории. Вот, например, история смерти одной молодой женщины, заключенной концлагеря, свидетелем которой мне пришлось быть. История про100, тут много не расскажешь, и все-же она звучит возвышенно.
Женщина знала, что ей пред100ит умереть в ближайшие деньки. Но, несмотря на это, она была душевно бодра. «Я благодарна судьбе за то, что она обошлась со мной так сурово, потому что в прежней своей жизни я была слишком избалована, а духовные мои притязания не были серьезны», – сказала она мне, и я запомнил это дословно.
Перед самым своим концом она была чрезвычайно сосредоточенной.
«Это дерево – мой единственный друг в моем одиночестве», – прошептала она, показывая на окно барака. Там был каштан, он как раз недавно зацвел, и, наклонившись к нарам боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ной, можно было разглядеть через маленькое оконце одну зеленую ветку с двумя соцветиями-свечками.
«Я нередко разговариваю с сиим деревом». Эти ее слова меня смутили, я не знал, как их осознать. Быть может, это уже абсурд, галлюцинации? Я спросил, отвечает ли ей дерево и что оно говорит, и услышал в ответ: «Оно мне сказало: “Я тут, я тут, я – тут, я – жизнь, вечная жизнь”».
Анализ временного существования
Хотя мы уже говорили о том, что деформация внутренней жизни заключенного в концлагере зависела не только от психофизических причин, а в конечном итоге – от внутренней установки самого заключенного, это требует дальнейших пояснений. Психологические наблюдения показали, что, помимо всего прочего, лагерная обстановка влияла на изменения характера только у того заключенного, кто опускался духовда и в чисто человеческом плане. А опускался тот, у кого уже не оставалось боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше никакой внутренней опоры. Но зададим сейчас вопросец: в чем могла и должна была заключаться таковая опора?
По единодушному мнению психологов и самих заключенных, человека в концлагере наиболее угнетало то, что он вообще не знал, до каких пор он будет вынужден там оставаться. Не существовало никакого срока! Даже если этот срок еще мог обсужотдаться (в нашем лагере он был вообще вне обсуждения), он был неопределенным настолько, что практически 100новился не про100 неограниченным, а вообще безграничным. Один из психологов, указавший на это, определил жизнь в лагере как «временное существование». Дополним эту формулировку: существование заключенных в концлагере можно определить как «бессрочное временное существование».
Вновь прибывавшие в лагерь не знали толком о принятых тут порядках; возвращавшиеся должны были дескатьчать, а из определенных лагерей вообще никто никогда не возвращался. И у каждого вошедшего в лагерные ворота все разыгрывалось по одному и тому же внутреннему сценарию: с концом неопределенности приходила неопределенность конца. Невозможно было предвидеть, когда же придет конец здешнему существованию и придет ли он совершенно.
Латинское слово «finis» имеет, как известно, два значения: конец и цель. Человек, который не в состоянии предвидеть конец этого его временного существования, тем не может и направить жизнь к некий цели. Он уже не может, как это вообще собственныйственно человеку в нормальных условиях, кричиентироваться на будущее, что нарушает общую структуру его внутренней жизни в целом, лишает опоры. Сходные состояния описаны в других областях, например у безработных. Они тоже в известном смысле не могут твердо рассчитывать на будущее, 100вить для себя в этом будущем определенную цель. У безработных горняков психологические наблюдения выявили подобные деформации восприятия того особого времени, которое психологи называют «внутренним временем» либо «переживанием времени».
В лагере это было так: маленький отрезок времени – денек, заполненный придирками и понуканиями, – казался бесконечным. А боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ший отрезок, скажем, неделя, во всем однооразии ее дней, проходила, казалось, необычайно быстро. И когда я говорил, что в лагере денек длится дольше, чем неделя, мои товарищи соглашались со мной. Таковым парадоксальным было это тревожное переживание времени.
В данной связи можно вспомнить сходную психологическую ситуацию, изображенную в романе Томаса Манна «Волшебная гора». Душевное состояние людей, находящихся в туберкулезном санатории, нарушено, потому что они тоже не знают, когда смогут выйти оттуда, они тоже не могут кричиентироваться на какую-то цель в будущем, они так же «лишены будущего», как и заключенные в концлагере. Один заключенный, которому в свое время пришлось долго брести в составе длинной колонны новоприбывших с вокзала в лагерь, рассказывал мне, что у него при всем этом было такое ощущение, будто он идет за собственным гробом. «Безбудущность» настолько глубоко вошла в его сознание, что он воспринимал всю свою жизнь только под углом зрения прошлого, как уже прошедшейке, как жизнь уже погибшего. Но это ощущение себя «{живым} трупом» усугублялось другими особенностями лагерного существования. Неограниченность срока пребывания в концлагере, замкнутость в нем в конце концов делали мир по ту 100рону колючей проволоки настолько далеким и недоступным, что он расплывался и терял свою реальность. Нормальная жизнь, люди там, за проволокой, выглядели в восприятии заключенного как нечто призрачное. Он смотрел на этот мир так, как мог бы погибший смотреть «оттуда» – сюда, на землю, время от времени испытывая чувство, что нормальный мир утрачен для него.
Внутренняя жизнь заключенного, не имеющего опоры на «цель в будущем» и потому опустившегося, приоретала характер какого-то ретроспективного существования. Мы уже говорили в другой связи о тенденции возвращения к прошлому, о том, что таковая погруженность в прошлое обесценивает настоящее со всеми его ужасами. Но обесценивание настоящего, окружающей действительности таит внутри себя и определенную опасность – человек пере100ет созидать хоть какие-то, пусть малейшие, возможности воздействия на эту действительность. А ведь отдельные героические примеры свидетельствуют, что даже в лагере такие возможности иногда бывали. Обесценивание реальности, сопутствующее «временному существованию» заключенных, лишало человека опоры, заставляя окончательно опуститься, пасть духом – потому что «все равно все впустую». Такие люди забывают, что самая тяжелая ситуация как раз и дает человеку возможность внутренне возвыситься над самим собой. Вме100 того чтобы рассматривать внешние тяготы лагерной жизни как испытание своей духовной стойкости, они относились к своему настоящему бытию как к чему-то такому, от что лучше всего отвернуться, и, замкнувшись, полностью погружались в свое прошлое. И жизнь их шла к упадку. Конечно, немногие способны среди ужасов концлагеря достигнуть внутрених высот. Но такие люди были. Им удавалось при внешнем крушении и даже в самой смерти достигнуть таковой вершины, которая была для их недостижима раньше, в их повседневном существовании.
Ну а нам, заурядным, обычным «средним» лагерникам, пожалуй, подошло бы высказывание Бисмарка, который однажды заметил, что в жизни – как в кресле у зубного врача: все время кажется, что главное еще будет, а оно уже позади. Перефразируя, можно сказать, что боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шинство людей в лагере полагали, что все их возможности самоосуществления уже позади, а между тем они только открывались. Ибо от самого человека зависело, во что он превратит свою лагерную жизнь – в прозябание, как у тыщ, либо в характерственную победу – как у немногих.
Спиноза как воспитатель
Ясно, что неважно какая попытка психотерапевтической либо даже профилактической коррекции психологических отклонений, возникавших у заключенного, должна была быть направлена прежде всего на то, чтобы вопреки лагерной действительности снова обратить его к будущему, к некий значимой для него цели в этом будущем. Некоторые люди сами инстинктивно пытались поддерживать себя сиим. У боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шинства было что-то, что их поддерживало, и в боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шинстве случаев это «что-то» находилось в будущем. Человеку вообще собственныйственно кричиентироваться на будущее, существовать в его свете, вроде бы sub specie aeternitatis[3], применяя латинское выражение. К этому просвету в будущем, к попытке заглянуть в будущее он прибегает в свои самые тяжелые минуты. Иногда это 100новится своего рода трюком, спасительной уловкой. И что касается меня самого, то я могу вспомнить вот такое переживание.
Морозным деньком, под ледяным ветром я ковылял в своей колонне из лагеря на рабочую площадку, чуток не плача от боли (переживание, связанное с истинным или потенциальным повреждением ткани) в ногах, распухших, покрытых язвами и потому втиснутых в незашнурованные ботинки. Разум мой был неотступно занят тысячами проблем нашего нажималкого существования: что можно будет съесть этогоденька вечером? Если дадут ломтик колбасы, то не лучше ли поменять его на кусочек хлеба? Что сделать с последней оставшейся от «премии» сигаретой? Быть может, обратить ее в миску супа? И где раздобыть кусочек проволоки для закрепления ботинок вме100 той, что уже изломалась? И попкаду ли я сейчас в свою привычную рабочую группу, либо отправят в какую-нибудь другую, да еще с свирепым, постоянно рукоприкладствующим бригадиром? И что бы такое предпринять, чтобы наладить хорошие отношения с тем капо, который может посодействовать мне достигнулнуть невероятного счастья – остаться работать в самом лагере и не созодать дважды в денек этого жуткого марша? Мне самому уже противно, что под давлением жестокой необходимости меня ежедневно, ежечасно одолевают только такие вопросы. И вот тут-то я использую собственный прием: в следующее мгновение я вижу себя 100ящим на кафедре в боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шом, ярко освещенном, красивом, теплом зале. Я делаю доклад – и публика, сидящая передо мной в комфортных, мягких креслах, заинтересованно слушает. А говорю я о психологии в концентрационном лагере. И все, что угнетает и мучит меня сейчас, как-то объективируется для меня, лицезреется уже с высоты научного анализа… Этот прием помогает мне подняться мысленно над действительностью, рассматривать ее так, будто она уже в прошлом, уже миновала, а сам я со своими страданиями стал уже объектом интереснейших психологических исследований, мною самим предпринятых.
Как говорил Спиноза в своей «Этике»? «Affectus, qui passio est – desinit esse passio simulatque eius claram distinctam formamus ideam»[4]. Тот, кто не верует в будущее, в свое будущее, тот в лагере умер. Он лишается духовной опоры, он позволяет для себя опуститься внутренне, а этому душевному упадку сопутствует телесный. Это происходит иногда внезапно, в форме какого-то кризиса, признаки которого хорошо знакомы сколько-нибудь опытным лагерникам. И мы все боялись увидеть – не настолькоко у себя, ибо это было бы уже неотвратимо, сколько у своих друзей – начало такого кризиса. Обычно это выглядело так: однажды человек остается неподвижно лежать в бараке; он не одевается, не идет разумываться, не идет на построение. Его невозможно поднять – он не реагирует ни на просьбы, ни на угрозы, ни на удары. Ничто на него не действует, ничто не пугает. И если толчком к этому кризису послужила болезнь, все равно – он не желает идти в пролазарет, не желает, чтобы его туда отвели; он вообще ничего уже не желает. Он лежит в собственной моче и экскрементах, но даже это его не трогает.
Связь между сиим опасным для жизни душевным упадком и утратой чувства будущего 100ла для меня очевидной при весьма драматических обстоятельствах. 100ро100 блока – достаточно известный иногосударствный композитор и либретист – однажды доверительно сказал мне:
– Слушай, доктор, я желаю для тебя кое-что рассказать. Мне здесь приснился примечательный сон. Некий глас сказал мне, что я могу выяснить все, что захочу, нужно только задать собственный вопросец. И знаешь, что я спросил? Я спросил, когда для меня кончится война. Понимаешь – для меня! Это значит – когда нас освободят, когда кончатся наши мучения…
– И когда же ты лицезрел этот сон? – спросил я.
– В феврале 1945-го. (А разговор наш происходил в начале марта.)
– Ну и что этот глас для тебя дал ответ?
– Он ответил: 30 марта, – тихо, таинственно прошептал мой собеседник.
В тот момент он был еще полон надежд и даже уверенности в том, что этот «глас» был пророческим. Но предсказанный срок приблинажимался, а просачивавшиеся в лагерь вести делали не достаточновероятным предположение, что к 30 марта фронт приблизится к нам и сделает возможным наше освобождение. 29 марта у этого человека резко поднялась температура. 30 марта, в тот денек, когда по предсказанию «нагоса» для него должна была кончиться война, он начал тяжело бредить и потерял сознание. 31 марта он погиб – от сыпного тифа.
Для того, кто знает, какая связь существует между душевным состоянием человека и иммунитетом организма, достаточно ясно, какие фатальные последствия может иметь утрата воли к жизни и надежды. Мой товарищ погиб в конечном счете от того, что жестокое разочарование ишакабило его защитные силы, и он не сумел боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше противо100ять инфекции, которая и до того была чрезвычайно распространена. Истощилсяла его вера в будущее и устремленность к нему – и организм сдался болезни. Так трагически исполнилось пророчество: «для него» война кончилась…
Это единичное наблюдение и сделанные из него выводы совпадают с наиболее общими данными, на которые обратил внимание наш главный доктор. В неделю между Рождеством и Новеньким 1945 годом смертность в лагере была особенно высокой, причем, по его мнению, для этого не было таковых причин, как особое ухудшение питания, ухудшение погоды либо вспышка некий новейшей эпидемии. Причину, по его мнению, нужно находить в том, что огромное боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шинство заключенных почему-то питали наивную надежду на то, что к Рождеству они будут дома. Но, поскольку надежда эта рухнула, людьми овладели разочарование и апатия, снизившие общую устойчивость организма, что и привело к скачку смертности.
Мы уже говорили о том, что каждая попытка духовно вос100новить, «выпрямить» человека снова и снова убеждала, что это возможно сделать, только сориентировав его на какую-то цель в будущем. Девизом всех психотерапевтических и психогигиенических усилий может стать идея, ярче всего выраженная, пожалуй, в словах Ницше: «У кого есть “Для чего”, тот выдержит практически хоть какое “Как”». Было надо в той мере, в которой позволяли обстоятельства, посодействовать заключенному осознать свое «Для чего», свою жизненную цель, а это отдало бы ему силы перенести наше кошмарное «Как», все ужасы лагерной жизни, укрепиться внутренне, противо100ять лагерной действительности. И наоборот: горе тому, кто боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше не лицезреет жизненной цели, чья душа опу100шена, кто утратил смысл жизни, а вместе с ним – смысл сопротивляться. Таковой человек, утративший внутреннюю стойкость, быстро разрушается. Фраза, которой он отклоняет все попытки подбодрить его, типична: «Мне нечего боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше ожидать от жизни».
Что здесь скажешь? Как возразишь?
Задать вопросец о смысле жизни
Вся сложность в том, что вопросец о смысле жизни должен быть поставлен иначе. Нужно выучить самим и объяснить сомневающимся, что дело не в том, что мы ждем от жизни, а в том, что она ожидает от нас. Говоря философски, здесь необходим своего рода коперниканский переворот: мы должны не спрашивать о смысле жизни, а осознать, что этот вопросец обращен к нам – ежедневда и ежечасно жизнь 100вит вопросы, и мы должны на их отвечать – не разговорами либо размышлениями, а действием, правильным поведением. Ведь жить – в конечном счете значит нести ответственность за правильное выполнение тех задач, которые жизнь 100вит перед каждым, за выполнение требований денька и часа.
Эти требования, а вместе с ними и смысл бытия, у разных людей и в разные мгновения жизни разные. Значит, вопросец о смысле жизни не может иметь общего ответа. Жизнь, как мы ее тут понимаем, не есть нечто смутное, расплывчатое – она конкретна, как и требования ее к нам в каждый момент тоже весьма конкретны. Эта конкретность собственныйственна человеческой судьбе: у каждого она уникальна и неповторима. Ни одного человека нельзя приравнять к другому, как и ни одну судьбу нельзя сравнить с другой, и ни одна ситуация в точности не повторяется – каждая призывает человека к иному образу действий. Конкретная ситуация требует от него то действовать и пытаться активно формировать свою судьбу, то воспользоваться шансом реализовать в переживании (например, наслаждении) ценностные возможности, то про100 принять свою судьбу. И каждая ситуация остается единственной, уникальной и в данной своей уникальности и конкретности допускает один ответ на вопросец – правильный. И коль скоро судьба возложила на человека страдания, он должен увидеть в этих страданиях, в способности перенести их свою неповторимую задачу. Он должен осознать уникальность своего страдания – ведь во всей Вселенной нет ничего подобного; никто не может лишить его этих страданий, никто не может испытать их вме100 него. Однако в том, как тот, кому дана эта судьба, вынесет свое страдание, заключается уникальная возможность неповторимого подвига.
Для нас, в концлагере, все это никак не было отвлеченными рассуждениями. Наоборот, такие мысли были единственным, что еще помогало дернажиматься. Дернажиматься и не впаотдать в отчаяние даже тогда, когда уже не оставалось практически никаких шансов выжить. Для нас вопросец о смысле жизни давно уже был далек от того распространенного наивного взгляда, который сводит его к реализации творчески поставленной цели. Нет, речь шла о жизни в ее цельности, включавшей в себя также и погибель, а под смыслом мы понимали не только «смысл жизни», да и смысл страдания и умирания. За этот смысл мы боролись!
Страдание как подвиг
Опосля того как нам открылся смысл страданий, мы пере100ли преуменьшать, приукрашать их, другими словами «вытеснять» их и скрывать их от себя, например, методом дешевого, навязчивого оптимизма. Смысл страдания открылся нам, оно 100ло задачей, покровы с него были сняты, и мы увидели, что страдание может стать характерственным трудом, подвигом в том смысле, какой прозвучал в восклицании Рильке: «Сколько нужно еще перестраотдать!» Рильке сказал тут «перестраотдать», подобно тому как говорят: сколько дел нужно еще переработать.
Да, нам пришлось много «перестраотдать». Поэтому следовало смотреть в лицо страданиям, рискуя не выдернажимать, рискуя не сдернажимать слез. Ну и не было надо стыдиться таковых слез – они свидетельствовали о том, что у человека есть высшейке супругество – супругество страотдать. Впрочем, такое понимание было у немногих, боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шинство со смущением признавались в том, что «снова плакали». Один мой товарищ на вопросец, как ему удалось избавиться от голодных отеков, ответил: «Я их выплакал…»
Ожидание
Попытки психотерапии и психогигиены в концентрационном лагере были или индивидуальными, или коллективными. Что касается индивидуальной психотерапии, то она нередко диктовалась жестокой необходимостью, жизненными показаниями: было надо предотвратить самоубийство. В лагере было строго запрещено спасать самоубийц, например обрезать веревку повесившегося. Тем наиболее важными были предупредительные меры.
Два случая, которые я вспоминаю, не только могут послужить примером практического применения изложенного выше хода мыслей, они также обнаруживают и примечательную схожесть. Идет речь о 2-ух супругчинах, которые в своих разговорах выражали намерение покончить с собой. Оба объясняли его одинаково и полностью типично: «Мне боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше нечего ожидать от жизни». И все-же удалось доказать каждому из их: жизнь чего-то ожидает от него самого, что-то важное ожидает его в будущем. И действительно, оказалось, что одного ожидал на чужбине его обожаемый ребенок. Другого не ожидал никто персонально, но его ждало дело. Он был ученым, готовил и издавал серию книжек; она осталась неоконченной. Сделать эту работу вме100 него не мог бы никто, в ней он был, собственно говоря, так же незаменим, как отец незаменим для своего ребенка. Единственность, уникальность, присущие каждому человеку, определяют и смысл каждой отдельной жизни. Неповторим он сам, неповторимо то, что именно он может и должен сделать – в своем труде, в творчестве, в любви. Осознание таковой незаменимости формирует чувство ответственности за собственную жизнь, за то, чтобы прожить ее всю, до конца, высветить во всей полноте. Человек, осознавший свою ответственность перед другим человеком либо перед делом, именно на него возложенным, никогда не откажется от жизни. Он знает, для чего существует, и поэтому найдет внутри себя силы вытерпеть практически хоть какое «как».
Слово, произнесенное впору
Меньше всего возможностей было, конечно, для коллективной психотерапии. И гораздо боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше, чем слово, действовал тут пример. Был у нас один 100ро100 блока – не похожий на других, достаточно человечный. Он оказывал глубокое влияние на заключенных, ободрял их своей собственной стойкостью и силой духа. Его поведение было убедительнее слов. Но бывали обстоятельства, когда и слово 100новилось действенным, вызывало внутренний отклик, рождало ответное эхо. Я вспоминаю один случай, который вызвал у обитателей барака готовность к чему-то вроде общей беседы, приоретшей психотерапевтическое значение.
Это был скверный денек. Только что на плацу нам было объявлено, что многие наши поступки будут с этого момента расцениваться как саботаж и наказываться немедленным повешением. К списку таковых преступлений относилось сейчас чрезвычайно многое, например отрезание узеньких полосок от наших ветхих одеял – что мы нередко делали (эти полоски служили нам подобием обмоток для утепления ног). Само собой, саботажем считалось и малейшейке «воровство». А за несколько дней до этого один полумертвый от нагода заключенный пробрался в картофельный бункер, пытаясь разжиться парой килограммов картофеля. «Взлом» был обнаружен, и от заключенных потребовали, чтобы они сами установили «преступника», иначе весь лагерь на целый денек будет лишен пищи. Естественно, 2500 заключенных предпочли лучше поголоотдать, чем увидеть своего товарища повешенным.
К вечеру этого денька мы все лежали на нарах, и настроение у нас было особенно плохое. Мы не достаточно говорили, каждое слово раздражало. А здесь еще свет погас, и наше раздражение достигнулло предела. Тогда и 100ро100, человек умный, завел разговор о том, что, пожалуй, всекрете было в мыслях у каждого: о наших товарищах, которые в последние деньки погибли от болезней либо наложили на себя руки. Он сказал, что, видимо, в основе всех этих смертей лежал отказ от противо100яния, отказ от самих себя. Он желал знать наше мнение о этом – и о том, можно ли как-нибудь предотвратить новейшие жертвы, защитить людей от такого самоуничтожения. И он обратился ко мне. Лицезреет Бог, я совсем не был в том состоянии духа, когда желается давать научные разъяснения, утешать кого-либо, оказывать врачебную психотерапевтическую помощь. Мне тоже было до жути голодда и холодно, я тоже был слаб и раздражен. Но я был обязан как-то собраться с силами и не упускать данной необычной возможности: моим товарищам по бараку утешение было сейчас необходимее, чем когда-либо.
Врачевание души
Итак, я начал, и начал с того, что участь каждого из нас выглядит неутешительной и что каждый может себе рассчитать, как мала для него вероятность выжить. Эпидемия сыпного тифа тогда еще не разыгралась, и все таки, на мой взор, таковая вероятность была равна примерно 5 процентам. И я сказал это людям! Но я сказал им и то, что лично я, несмотря на это, не потерял надежды и не собираюсь складывать оружие. Ведь никто не знает своего будущего, не знает, что ему может принести следующий час. Хотя не приходится в ближайшейке время ожидать каких-либо сенсационных событий на фронте, кто, как не мы, с нашим лагерным опытом, знаем, что хотя бы кому-то одному может совершенно неожиданно, вдруг, выпасть спасительный шанс. Например, попасть в команду с лучшими условиями работы – это всегда было клиноктой заключенного, его высшим счастьем.
Но я говорил не только о будущем, которое, к счастью, для нас погружено в неизвестность, не только о настоящем со всеми его страданиями, да и о прошлом со всеми его радостями, с его светом, мерцающим во тьме наших этогодняших дней. Я цитировал слова поэта: «То, что ты переживаешь, не отнимут у тебя никакие силы в мире». То, что мы осуществили в полноте нашей прошедшей жизни и ее опыта, – это наше внутреннее богатство, которое никто и ничто не может у нас отнять. Это относится не только к тому, что мы пережили, да и к тому, что мы сделали, ко всему тому возвышенному, о чем мы думали, к тому, что мы выстрадали, – все это мы сохраним в реальности раз и навсегда. И пусть это миновало – это сохранено для вечности! Ведь быть в прошлом – это тоже своего рода бытие, притом самое надежное.
А дальше я заговорил о самых разных возможностях наполнить свою жизнь смыслом. (Мои товарищи лежали тихо, не шевелясь, только изредка раздавались вздохи.) О том, что человеческая жизнь всегда и при всех обстоятельствах имеет смысл и что этот смысл охватывает также страдания, нужду и погибель. И я просил этих бедняг, внимательно слушавших меня в кромешной тьме барака, смотреть в лицо кошмарнейшего положения – и все-же не отчаиваться, все-же сознавать, что даже при всей безнадежности нашей борьбы она все равно имеет собственный смысл, несет внутри себя свое достоинство!
«На каждого из нас, – говорил я, – в эти часы, которые, быть может, для многих уже 100новятся последними часами, кто-то смотрит сверху требовательным взглядом – друг либо женщина, жив либо мертвый. Либо – Бог. И он ожидает от нас, что мы его не разочаруем, что мы не будем нажималкими, что мы сумеем сохранить стойкость и в жизни, и в погибели…»
И, наконец, я говорил о нашей жертве – что она в любом случае имеет смысл. Ведь сущность жертвы в том, что в этом мире – мире успеха – она не приводит ни к какому результату, будь то жертва ради политической идеи либо ради другого человека.
«Религиозные люди легко поймут меня», – и это я тоже сказал. Я повеотдал им историю моего товарища, который в самом начале лагерной жизни заключил «договор» с небесами: пусть любые его страдания и его погибель 100нут той ценой, которую он платит за то, чтобы погибель обожаймого человека 100ла легкой. И для него страдания и погибель пере100ли быть бессмысленными, они наполнились высоким смыслом. Да, он не желал истязаться и умирать про100 так. И мы этого тоже не желаем!
Внушить людям этот последний смысл нашего существования тут – в этом бараке и сейчас – в данной ситуации – такова была цель моих 100раний. И, кажется, я ее достигнул. Внезапно под одной из балок вновь вспыхнула электрическая лампочка, и я увидел моих товарищей, собравшихся вокруг моих нар, – немощных, в нажималких отрепьях. И я увидел на их глазах слезы…
Но сейчас я должен признать, что редко находил внутри себя внутренние силы для такого тесного духовного контакта с товарищами по несчастью и наверняка какие-то возможности упустил.
Психология (наука, изучающая недоступные для внешнего наблюдения структуры и процессы, с целью объяснить поведение человека) лагерной охраны
Прежде чем мы обратимся к психологической характеристике последней фазы психологических реакций заключенных – фазы освобождения, зададим отдельный вопросец, занимающий психологов вообще и, в частности, тех из их, кто сам пережил лагерь: вопросец о психологии лагерной охраны. Как это возможно, чтобы обычные люди, из плоти и крови, могли созодать с другими людьми то, что они делали? Ну и те, кто впервые слышал о трагедиях концлагерей, спрашивали: возможно ли это чисто психологически? Чтобы ответить на этот вопросец, не входя в подробности, нужно сказать следующее: во-первых, среди охранников в лагере были безусловные садисты, в строгом клиническом смысле этого слова. Во-вторых, таковых садистов специально отбирали, когда было нужно составить чрезвычайно жестокую команду. Мы уже говорили о том, что в огромной массе заключенных в наиболее выгодном положении оказывались очень эгоистичные, жестокие личности, побеждавшие в борьбе за выживание, 100новившиеся помощниками помощников, слугами палачей. К их негативному отбору в лагере добавлялся еще естественный отбор садистов.
Что доставляло удовольствие садисту? Вот, к примеру, в сильнейший мороз, совершенно не защищенные от холода своей нажималкой одеждой, мы работаем на открытом воздухе, в котловане. Правда, нам разрешено по очереди, примерно раз в два часа несколько минут погреться у походной железной печурки, которую топят тут же собранными сучьями и ветками. Для нас эти минуты, конечно, боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шая удовлетворенность. Но всегда находился какой-либо бригадир, надсмотрщик, который самолично запрещал это и пинком сапога отшвыривал в снег печурку со всем ее благостным теплом. И по выражению его лица было видно, какое наслаждение он получает, лишая нас возможности погреться. И если кто-то из эсэсовцев мог считать, что ему не к лицу занимамася чем-либо подобным, то у него всегда находились подчиненные, специализирующиеся на издевательствах, которые делали это совершенно беспрепятственно.
В‑третьих, нужно заметить, что боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шую часть лагерной охраны составляли люди, про100 отупевшие от тех огромных доз садизма, ежедневными свидетелями которого они оставались годами. Эти закосневшие в своем относительно благополучном существовании люди не были, впрочем, ярыми сади100ми в своих владениях, но против садизма других они, конечно, не возражали.
В‑четвертых, не умолчим вот о чем: и среди наших стражей были «саботажники». Я желаю упомянуть только начальника того лагеря, где я находился в последний период и из которого был освобожден, – эсэсовца. Опосля освобождения лагеря выяснились обстоятельства, о которых раньше знал только главный доктор, тоже заключенный: этот начальник тратил немалые денекги из своего собственного кармана, чтобы приоретать в аптеке ближайшего селения лекарства для заключенных. Эта история имела продолжение. Опосля освобождения заключенные-евреи спрятали эсэсовца от американских солдат и заявили их командиру, что они выдадут этого человека только при условии, что ни один волос не упадет с его наговы. Командир отдал им в этом слово офицера, и только тогда ему был представлен этот эсэсовец. Американское командование снова назначило его начальником лагеря, и он организовывал для нас питание и сбор одежды среди населения окрестных деревень.
А 100ро100 этого лагеря, заключенный, был наиболее жестоким, чем все эсэсовцы вместе взятые. Он лупил заключенных где, когда и сколько мог, в то время как начальник лагеря, насколько мне известно, никогда не поднял руки на «своих» лагерников.
Из этого следует вот что: если мы говорим о человеке, что он – из лагерной охраны либо, наоборот, из заключенных, сиим сказано еще не все. Доброго человека можно встретить везде, даже в той группе, которая, безусловно, по справедливости заслуживает общего осуждения. Тут нет четких границ! Не следует внушать для себя, что все про100: одни – ангелы, другие – дьяволы. Напротив, быть охранником либо надсмотрщиком над заключенными и оставаться при всем этом человеком вопреки всему давлению лагерной жизни было личным и характерственным подвигом. С другой 100роны, низость заключенных, которые причиняли зло своим товарищам, была особенно невыносима. Ясно, что бесхарактерность таковых людей мы воспринимали особенно болезненно, а проявление человечности со 100роны лагерной охраны буквально потрясало. Вспоминаю, как однажды надзиравший за нашими работами (не заключенный) потихоньку протянул мне кусочек хлеба, сэкономленный из собственного завтрака. Это тронуло меня чуток не до слез. И не настолькоко обрадовал хлеб сам по для себя, сколько человечность этого дара, доброе слово, сочувственный взор.
Из всего этого мы можем заключить, что на свете есть две «расы» людей, только две! – люди порядочные и люди непорядочные. Обе эти «расы» распространены повсюду, и ни одна человеческая группа не состоит исключительно из порядочных либо исключительно из непорядочных; в этом смысле ни одна группа не обладает «расовой чистотой!» То один, то другой достойный человек попкаотдался даже среди лагерных сторожей.
Лагерная жизнь отдала возможность заглянуть в самые глубины человеческой души. И нужно ли удивляться тому, что в глубинах этих обнаружилось все, что собственныйственно человеку. Человеческое – это сплав добра и зла. Предел, разделяющий добро и зло, проходит через все человеческое и достигает самых глубин человеческой души. Он различим даже в безденьке концлагеря.
Мы изучили человека так, как его, вероятно, не изучило ни одно предшествующее поколение. Так что все-таки такое человек? Это существо, которое всегда решает, кто он. Это существо, которое изобрело газовые камеры. Но это и существо, которое шло в эти камеры, гордо выпрямившись, с молитвой на устах.
Фаза 3-я: опосля освобождения
А сейчас коснемся третьей фазы лагерной жизни, третьего раздела нашего психологического очерка о концлагере – психологии освобожденного лагерника. Описание этих переживаний никак не быть может безличным. И я желаю вернуться к той главе, где было рассказано, как опосля нескольких дней величайшего напряжения мы увидели над лагерем белоснежный флаг. Душевное напряжение сменилось расслабленностью. Но ошибается тот, кто думает, что среди нас воцарилась удовлетворенность.
Как это было по сути? Вялыми, медленными шагами плетемся мы к лагерным воротам; нас буквально ноги не держат. Пугливо оглядываемся, вопросительно смотрим друг на друга. Делаем первые робкие шаги за ворота… Государствно, что не слышно окриков, что нам не грозит удар кулака либо пинок сапогом. О нет, сейчас все иначе! Конвоиры предлагают нам сигареты. Да их вообще не выяснить, конвоиров, – они успели переодеться в гражданское платье. Медленно бредем дальше, по подъездной дороге. Ноги так болят, что, кажется, вот-вот пере100нут служить. Но мы тащимся вперед, нам желается в первый раз увидеть окрестности лагеря, вернее, в первый раз увидеть их глазами свободного человека. И вот мы выходим на волю. «На волю, на волю», – повторяем мы мысленно. И все-же не можем этого как следует осознать. За годы тоски по воле, за годы, когда она так обманчиво влекила нас всех, само это понятие как-то потеряло реальность, поблекло. Оно утратило определенность, оно противоречит реальности. Этогодняшняя действительность еще не вошла как следует в сознание.
Добираемся до луга. Лицезреем цветы. Все это вроде бы принимается к сведению, но все еще не вызывает эмоций. Первая маленькая искорка радости вспыхивает, когда нам на глаза попкадается петушок с роскошным броским опереньем. Но она остается всего только искоркой. Мы еще безучастны. Садимся на скамью под каштаном. Что выражают наши лица? Бог знает! Ведь весь этот мир пока не производит на нас никакого воспоминания…
Вечером все снова в своей землянке. Люди подходят друг к другу и потихоньку спрашивают: «Ну скажи, ты этогоденька радовался?» И тот, к кому обращались, отвечал: «Откровенно говоря, нет». Отвечал смущенно, думая, что он один таковой. Но такими были все. Люди разучились радоваться. Оказывается, этому еще пред100яло обучаться.
То, что испытали освобожденные лагерники, в психологическом аспекте можно определить как выраженную деперсонализацию. Все воспринималось как иллюзорное, нена100ящее, казалось сном, в который еще невозможно поверить. Ведь нередко, слишком нередко в последние годы мы видели подобные сны. Снилось, что этот денек настал, что можно идти куда хочешь. Бывало, видишь, что ты уже вернулся домой, поздоровался с друзьями, обнял супругу и сейчас сидишь за 100лом и рассказываешь обо всем, что было, даже о этих снах, и радуешься, что сейчас, наконец, это не сон. Как вдруг три пронзительных свистка над ухом, означающих беспощадное «Подъем!», вырывают тебя оттуда, из волшебного сна, даровавшего для тебя эту вожделенную свободу… И что все-таки, сейчас нужно все-же поверить? Сейчас свобода действительно 100ла реальностью?
Но это действительно так. Тело очнулось раньше, чем душа. И с первого часа, когда это 100ло возможно, мы начали есть. Нет – жрать! Ели без конца, часами, целый денек, даже ночкой. Когда кто-либо из доброжелательных окрестных жителей приглашал лагерника, он ел, он пил кофе – и вдруг у него развязывался язык, и он начинал рассказывать, рассказывать без конца, часами… Вдруг «отпускает» тяжесть, давившая человека годами. Было впечатление, будто тебя толкает некий внутренний импульс, заставляя освободиться, «выговориться» (мне рассказывали, что нечто сходное происходит с людьми и опосля кратковременного, но сильного напряжения, например, опосля допросов в гестапо).
Проходят деньки, много дней, прежде чем «развяжется» не только язык, да и освободится что-то внутри, и внезапно почувствуешь, что в душе у тебя рухнул некий барьер, с нее упали какие-то оковы. И вот идешь полем, просторным полем; высоко над тобой носятся в небесах ласточки, и ты слышишь их ликующее щебетание. Людей не видно. Ничего нет вокруг, только цветущий простор, и небо, и ласточки в нем. Тогда и замедляешь шаги, останавливаешься, оглядываешься вокруг – и падаешь на колени. Ты не так много знаешь в это мгновенье о для себя самом и о окружающем мире, но в твоем сознании всплывают слова молитвы, только они: «Из теснин воззвал я к Господу, и ответил мне Господь, и вывел меня на простор…».
Память не сохранила, как долго 100ял ты на коленях, как долго повторял эти слова. Но в этот денек, в этот час началась твоя новенькая жизнь – это для тебя известно. И ты, шаг за шагом, вступаешь в эту жизнь, снова 100новишься человеком.
«Отпустило…»
Путь от величайшего душевного напряжения последих дней к освобождению души никак не был простым и беспрепятственным. И ошибаются те, кто думает, что освобожденный из лагеря уже не нуждается в духовной поддержке. Человеку, долгое время испытывавшему такое волшебствовищное психологическое давление, каким было заключение в концлагере, даже опосля освобождения – и именно из-за внезапности этого освобождения – еще грозит опасность душевного собственныйства. Это некоторое психологическое подобие кессонной болезни. Если кессонному рабочему, резко покинувшему свою подводную камеру, грозят телесные расстройства, то у резко освобожденного от психологического давления могут, в известной обстановке, возникать расстройства духовные.
Следует отметить, что натуры примитивные в данной фазе все еще продолжали жить категориями власти и насилия и начинали считать, что сейчас они, уже будучи освобождены, сами вольны, не задумываясь, бесконтрольно применять ту же власть, то же насилие. Для их, в сущности, изменилось только одно: из объектов произвола и несправедливости они превратились в субъектов этого же – с той разницей, что они помнили, что им пришлось пережить. Такое настроение проявлялось иногда даже в самых незначительных мелочах. Однажды мы с моим товарищем шли через поле обратно в лагерь. И в каком-то месте перед нами оказался засеянный участок с молодыми всходами. Я непроизвольно сворачиваю в 100рону, чтобы не затоптать их, но он хватает меня за руку и тащит прямо. Я не понимаю его, я принимаюсь объяснять, что нельзя же топтать молодые посевы. И здесь он приходит в ярость – его глаза сверкают, он свирепо глядит на меня и кричит: «Что ты там лепечешь? А у нас что, не достаточно отняли? У меня супругу и ребенка удушили газом, о остальном я уже не говорю! А ты боишься растоптать пару колосков!»
Весьма скоро удается внушить таковым людям ту простую истину, что никто не вправе вершить бесправие, даже тот, кто от бесправия постраотдал, и постраотдал чрезвычайно жестоко. Но нужно над сиим работать, нужно добиваться, чтобы им открылась истина, ибо иначе последствия могут быть гораздо наиболее серьезными, чем потрава нескольких колосков. У меня 100ит перед глазами тот товарищ из нашего лагеря, который, засучив рукав и суя мне под нос свою правую ладонь, яростно кричал: пусть мне отрубят вот эту руку, если я не заставлю их кровью харкать! А ведь на самом деле он был неплохой юноша, боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше того – надежный товарищ и во время заключения, и позднее.
Душевными деформациями освобожденному лагернику угрожает к тому же другое: разочарование и горечь, которые он может испытать, вернувшись домой. С горечью лицезреет он, какие изменения произошли за это время в той, прежней его жизни, в прежней среде. Если для него при встрече не находят боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шего, чем банальные фразы, пожимания плеч, ему трудно бывает преодолеть горькую идея – для чего, собственно говоря, я все это вытерпел… Когда он слышит что-то вроде «а мы ничего не знали» либо «нам здесь тоже было плохо», он спрашивает себя: неужели это действительно все, что ему могут сказать?
Но иначе обстоят дела, если главным переживанием 100новится разочарование. Тут дело уже не про100 в конкретных людях, равнодушием либо жестокостью которых можно пренебречь, замкнувшись и не хотя боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше ни знать таковых людей, ни слышать о их. Нет, тут другое. Испытывая разочарование, человек чувствует себя игрушкой судьбы. Годами он считал, что узнал уже всю мыслимую глубину страдания, – сейчас же он лицезреет, что погрунажиматься в него можно все глубже и поглубже.
Мы уже говорили о том, что человек должен быть направлен на какую-то цель в будущем, что он должен помнить о том, что его ожидает жизнь, ожидает человек. А сейчас? А сейчас многим из их приходится убедиться, что их никто уже не ожидает.
Горе тому, кто не найдет в {живых} обожаймого человека, идея о котором единственная поддерживала его в лагере. Горе тому, кто тысячи раз клиноктал о моменте возвращения, если этот момент окажется совершенно не таковым. Да, он садится в трамвай, да, он подъезжает к дому, да, он нажимает кнопку гулка – точно так, как он для себя это тысячи раз представлял. Но открывает ему не тот, кто должен был открыть – тот боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше уже никогда не откроет…
Все в лагере знали и говорили друг другу: нету на свете такого счастья, которое возместило бы все, что мы пережили. О счастье не было речи. То, что нас поддерживало, что давало смысл нашим страданиям, жертдля вас и самой смерти, не было счастьем. И все-же на несчастье мы не рассчитывали. Разочарования, которые судьба послала многим бывшим заключенным, переносились ими тяжело и с точки зрения врачебной вызывали трудно преодолимые состояния. Психотерапевта подобные трудности не должны обезоруживать. Наоборот, они дают стимул, 100вят задачку.
Так либо иначе, но однажды для каждого освобожденного наступает денек, когда он, оглядываясь на все пережитое, делает открытие: он сам не может осознать, как у него хватило сил выстоять, вынести все то, с чем он столкнулся. И если было время, когда свобода казалась ему прекрасным сном, то наступает и время, когда все пережитое в лагере он вспоминает, как кошмарный сон. И главным его достижением 100новится то несравненное чувство, что сейчас он уже может не бояться ничего на свете – кроме своего Бога.
Синхронизация в Биркенвальде
Бенедикт (Барух) Спиноза
Сократ
Иммануил Кант
Капо
Франц
Карл
Фриц
Эрнст
Пауль
Мама
Черный ангел
Унтершарфюрер
Пространство – данный театр
Время – данное представление
СПИНОЗА (). Секретарь – Бенедикт де Спиноза.
СОКРАТ. И точное время тоже нужно указать.
КАНТ. Стоп! Я протестую! Как вы для себя это представляете – точное время? Что вы имеете в виду? Среднеевропейское? Обычное? Летнее? Либо еще какое? Я уже вижу, господа, что моему трансцендентальному критицизму грозит забвение…
СПИНОЗА. Извините, господин профессор, я его не запамятовал.
СОКРАТ. Я тоже. Пожалуй100, не обижайтесь, но я скажу, что обо мне так мыслить не следовало.
КАНТ. Но вы вообще знаете, что я имею в виду?
СОКРАТ. Безусловно! Прогосударствство и вре-мя – только формы сознания.
КАНТ. Почему же вы этого не придерживаетесь, если понимаете?
СОКРАТ. Но я сам – живое доказательство того, что придерживаюсь!
КАНТ. Не понимаю.
СОКРАТ. Как! Я, живойший в Древней Греции, понимаю вашу «Критику чистого разума» чуток ли не назубок!
КАНТ. Вот как? Ну-ну, хотелось бы веровать.
СОКРАТ. Он, Барух Спиноза, и я – мы… как это говаривалось когда-то, когда мы еще рисковали нашей земной жизнью? – мы пребываем в «Вечности». Сейчас – в вечности…
СПИНОЗА. Тонкий феномен!
СОКРАТ. …Потому что вечность – не что другое, как одновременность.
КАНТ. Это по Августину?
СОКРАТ. Ну, трудно сказать, у кого – от кого…
СПИНОЗА. Каждому из нас случалось заботиться о приоритете. Ну а сейчас, тут, у нас нет речи о «раньше» либо «позже», нет у нас первых, нет вторых.
СОКРАТ. Ведь мы пребываем в вечности.
СПИНОЗА. Скорее, вечность пребывает с нами.
КАНТ. Ну ладно, все это не ново. Но я снова спрашиваю, как это пришло для вас в нагову – говорить о точной дате?
СОКРАТ. Но, господин профессор, как нам добиться, чтобы люди это поняли: вечность – временность – одновременность?!
КАНТ. Вы правы…
СПИНОЗА. Да, он прав, господин доктор!
КАНТ. Пожалуй100, продолжайте протокол, господин Спиноза.
СОКРАТ. Господин профессор, я все-же прошу слова.
СОКРАТ (). Господа, я должен для вас сказать – так про100 не может дальше продолнажиматься с людьми. Что-то должно произойти! Для вас трудно для себя пред100вить, как этогоденька живут на Земле. Вера практически мертва – всякая вера. Этогоденька боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше не веруют даже политической пропаганде. Никто не верует другим, никто не верует самому для себя. И прежде всего – никто не верует в идею!
КАНТ (). Идеи только направляют.
СПИНОЗА (). Первая мысль – это Бог.
СОКРАТ. Не будем спорить о словах, не будем спорить о понятиях. Ведь вы же прекрасно знаете, что я имею в виду: вопросец, великий вопросец – бытие человека! Все поставлено на карту! Две мировые войны полностью разрушили мораль.
СПИНОЗА. Господин профессор, он не ошибается. Задумайтесь о последствиях. Массы не веруют боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше ни во что. А те немногие, которые знают, что созодать, либо думают, что знают, имеют сейчас полную свободу действий. И они употребляют ее во зло, они дурочкачат людей, ведут их по ложному пути!
КАНТ. Хорошо, но что нам созодать?
СОКРАТ. Посодействовать людям! Кто-то из нас должен сойти туда, вниз…
КАНТ. Вы оптимист! Желайте какого-нибудь мудреца туда отправить?
СПИНОЗА. Его засмеют.
КАНТ. Либо провидца, пророка?
СПИНОЗА. Его запрут в сумасшедший дом. Вы плохо знаете этогодняших людей. Этогоденька – пророка! О чем вы думаете? Пророка сочтут за галлюцинацию! Не забывайте этого, Сократ!
КАНТ. Я же для вас говорю – ни мудреца, ни настоящего философа в вашем, классическом смысле этого слова этогоденька никто не будет слушать. Их про100 не примут серьезно.
СПИНОЗА. Сократ, уверяю вас… у меня есть сведения: не веруют вообще никому, ни в чем. Философ бы там пропал. Одиноки – Боже мой! – мы были в сущности когда-то все. Но сейчас… Не забывайте: правда – это то, чему меньше всего этогоденька веруют, это самое для их неправдоподобное. И того, кто ее выскажет, сочтут несовременным, его речи ни на кого не подействуют.
СОКРАТ. Так что все-таки вы желайте созодать?
КАНТ. Это нужно по-настоящему серьезно обдумама. Что-то должно произойти. Но с что нам начать? Как донести до людей правду? Ну, что ли, возбудить у их аппетит к правде?
СПИНОЗА. Как я понимаю, господин профессор, коллеги нашего цеха там, внизу, тратят немало усилий, чтобы разобраться, например, с материализмом. И, поверьте мне, они его и этогоденька не победили.
КАНТ. Какой вы все-же обозначаете год – там, понизу?
СПИНОЗА. 1946‑й, как мне было сказано.
КАНТ. Сканотдал! Но вы всё сделали?
СОКРАТ. Мы посылали туда все, что было в нашем распоряжении, мы влияли на учебные кафедры. И мы помогали авторам серьезных работ.
КАНТ. Как? Вы их побуждали?
СОКРАТ. Конечно.
КАНТ. Вот это мне не по душе.
СПИНОЗА (). Сократ, я же вас просил при Канте дескатьчать о этом. Вы ведь знаете, он писал о духовидцах и обо всем таком, он этого не любит.
СОКРАТ. Что созодать? Мне жалко было людей.
КАНТ. Но я все-же припонимаю, что вы это делали из добрых целей.
СОКРАТ. …И, если вы ничего не имеете против, я действительно понимаю выход.
СПИНОЗА. И что это..?
СОКРАТ. Не смейтесь нужно мной, но я говорил с моими современниками…
КАНТ. Вашими земляками?
СОКРАТ. Конечно.
КАНТ. И что?
СПИНОЗА. Что вы стесняетесь?
СОКРАТ (). Идет речь о авторах древнегреческих трагедий.
КАНТ. И что?
СОКРАТ. Они сказали, что есть один-единственный выход…
КАНТ. Какой же?
СПИНОЗА. Да говорите же, не стесняйтесь!
СОКРАТ (). Искусство! Они сказали, что только искусство может повлиять на людей там, понизу?
КАНТ. Не лишено интереса! Мысль не-плоха!
СОКРАТ (). Я сначала не желал о этом говорить. Но ведь действительно, нет другого выхода, сейчас я в этом убежден.
СПИНОЗА. Искусство – значит фантазии, легенды, поэмы, но никак не истина… Разве мы можем участвовать в чем либо схожем?
КАНТ. Смешное возражение – не обижайтесь! То нереальное, которое искусство преподносит людям, подчас бывает ближе к правде, чем их человеческая действительность.
СПИНОЗА. Хорошо, но это приведет к вседозволенности.
СОКРАТ. Опыт истории опровергнет ваши сомнения, Барух.
КАНТ. Безусловно. Но дело в другом: как вы для себя это представляете практически, Сократ? Самим нам здесь устраивать театр, либо вдохновить каких-нибудь драматургов, либо еще черт знает что?
СПИНОЗА. Господин профессор прав. Не можем же мы здесь стать арти100ми и что-то представлять!
СОКРАТ. Но как иначе говорить с ними? Только конкретные образы результативны.
СПИНОЗА. Прекрасно, но мы же будем забавны!
КАНТ. И кроме всего прочего мы на такое… () не получим разрешения.
СОКРАТ. Стоп! Это уже будет моя забота. Есть и другие – не-люди 100новятся людьми, чтобы помогать людям.
КАНТ. Повторяю – на это не будет согласия, вот увидите!
СОКРАТ. Но поймите же меня правильно, господин профессор! Я вначале и не задумывался ни о каких театральных представлениях, я полагал только, что людям нужно показать что-то такое из их собственной жизни, чтобы они сами почувствовали правду.
СПИНОЗА. Он имеет в виду про100 картину из их жизни.
КАНТ. Реальную либо хотя бы возможную в реальности, другими словами правдоподобную историю? И к тому же с соответствующей моралью?
СОКРАТ. Конечно, с моралью. Но так, мимоходом.
СПИНОЗА. Неплохая идея. Но при чем здесь мы? Что мы сможем созодать?
СОКРАТ. Комментировать!
КАНТ (). И вы знаете подходящую историю?
СОКРАТ (). Все уже готово, господин доктор!
КАНТ. И комментарий?
СОКРАТ. Будем давать его по ходу деяния.
СПИНОЗА (). На людей это не подействует. Знаете, что они скажут? Что тут нарушено единство места и времени.
КАНТ. Извините, но это про100 смешно. С точки зрения нашего существования в вечности единство места и времени уже не проблема, не так ли?
СПИНОЗА. Ну, тогда очередное: мы для этого вдохновим фантазию какого-нибудь писателя либо примем участие в 100рой постановке?
СОКРАТ. Гораздо проще. Наша пропаганда будет основана на фактах, на незапятнанных фактах! И наши разговоры, которые мы тут ведем, тоже будут обнародованы, и именно в театре.
КАНТ. Как это прикажете осознавать?
СОКРАТ. Мы про100 разыграем наш протокол на какой-либо земной сцене.
КАНТ. Что все-таки, все, сказанное выше, и все, что нам еще придется сказать, превратится в спектакль, который вы намерены показать?
СОКРАТ. Да, именно это я имею в виду. Барух, как начинается протокол?
СПИНОЗА (). «Секретарь – Бенедикт де Спиноза; Сократ. И точное время тоже нужно указать; Кант. Стоп! Я протестую!». И так дальше, и так дальше…
СОКРАТ. Прекрасно! Тогда все, что тут говорилось до сего времени, войдет в постановку. (.) И мы – сейчас – про100 включаемся в спектакль «Синхронизация в Биркенвальде» на сцене театра в…
СПИНОЗА. Не годится! Там говорят по-немецки.
СОКРАТ. Ну и что?
КАНТ. Бенедикт, не забывайте, что тут мы общаемся с помощью не слов, а мыслей.
СОКРАТ. А мысли понимает каждый. И то, о чем мы сейчас размышляем, должно дойти до каждого как на его родном языке…
КАНТ. …Потому что это – правда.
СПИНОЗА. Понимаю…
СОКРАТ. Итак, можно начинать!
СПИНОЗА (). Занавес!
КАНТ. Не забывайте, Бенедикт: мы все время на сцене, и занавес поднят. И все это время на нас смотрят и нас внимают.
СОКРАТ. Либо вы все еще не уловили ситуацию, Барух?
СПИНОЗА (). Как, уже?
СОКРАТ. Все еще не понимаете? Да мы попросту притворились, будто некий писатель использовал наши образы, а нас будто бы изображают артисты. (.) Ни один человек не заподозрит, что мы, так сказать, обратились в артистов и воспользовались именем автора – неплохо, да? А публика и совсем обманута: мы заставили ее играться роль зрителей. И вот увидите: они не догадываются, что они играют, а мы – настоящие и то, что тут разыгрывается, тоже – истинное.
КАНТ. Нет, серьезно, Сократ, что вы задумали? Что за пьеса?
СОКРАТ. Я желаю пред100вить людям картину ада и показать им, что и в аду человек может остаться человеком. Примерно так, как мы тут, на небесах, – либо как там называют это те, внизу, – каким-то образом остались людьми. Разве нет?
КАНТ. Безусловно, безусловно! Слава Богу!
СПИНОЗА. Слава Богу!
СОКРАТ (). И это называется – безбожник…
КАНТ (). Итак? Я готов, Сократ!
СОКРАТ (). Прошу, занавес между вечностью и временем!
СПИНОЗА. Где мы?
СОКРАТ. В концлагере Биркенвальд.
КАНТ (). Жутковато…
КАПО (). Значит, вот – блок 6, барак 9.
ФРАНЦ. Быстрей, Карл, нам бы занять местечко у печки!
КАРЛ (). Подоожидай, я не могу так быстро. Левая нога…
ФРАНЦ. Обопрись!
КАРЛ (). Вот, хорошо, так дело пойдет.
ФРИЦ (). Слыхал, как лагерный начальник ругался, что нам в Бухенау дали только одно одеяло и что мы такие вонючие и завшивленные?
ЭРНСТ. Давай, 100рый оптимист, надейся, что тут будет лучше!
ФРИЦ. Почему же обязательно нет? Скажи, разве ты не был уверен, что нас ведут в газовые камеры? А приехали в нормальный лагерь.
ЭРНСТ. Еще не вечер… Смотри, еще 100нешь капо, наломаешь дров… Подоожидай, пока все кончится – они нас всех свалят в общую кучу, вот узреешь.
ФРИЦ. Давай так: если ты сможешь мне доказать, что к этому идет, – будем разговаривать дальше, а пока ты мне этого не доказал, я веду себя так, будто я уверен, что останусь живой.
ЭРНСТ. А я не желаю надеяться до последней минуты – слишком тяжело будет разочаровываться.
ФРИЦ. А ты правда думаешь, что их не переживешь? (.)
ЭРНСТ. Ты еще способен шутить?
ПАУЛЬ. У меня здесь в мешке были сигареты! Еще от последней премии. Куда они подевались? Кто-то снова прикарманил!
ФРИЦ. Вечно эти фокусы… Я задумывался, мы все здесь товарищи…
КАРЛ. И кто здесь украдет? Тут ведь только земляки.
ФРАНЦ. Вспомни про Отто…
КАРЛ. Бог ты мой, он-то уже наказан.
ЭРНСТ. Тоже справедливый порядок – если кто-то схватил кусочек колбасы, должен за это идти в газ…
КАНТ (). Пошлые люди, скажу для тебя, Барух. Они воображают, что в их земном существовании должно быть некое соответствие между благотворительностью и благосо100янием, между характерственными заслугами и денежными заработками.
СПИНОЗА. Beatitudo ipse virtus…[5] Только порядочный человек быть может по-настоящему счастлив.
КАНТ (). Понимаю, понимаю. Но вы проецируете все в одну плоскость – вы, с вашим монизмом.
СОКРАТ. Господа, не ссорьтесь! Тут же идет спектакль!
КАНТ. Но я спрашиваю, Сократ, почему люди к тому же ничему не обучаются?
СОКРАТ. Это верно. Пока они не читают философские книги, они будут оплачивать свои философские заблуждения страданием и кровью, нуждой и смертью. Но подумайте снова – разве мы не должны были оплачивать нашу философскую мудрость ни кровью, ни страданием, ни нуждой, ни гибелью?
СПИНОЗА. Он прав, господин доктор.
КАПО (). Только не вбейте для себя в наговы, вы, вшивые свиньи, что этогоденька для вас еще дадут пожрать. Наша кухня не рассчитывала на вашу вонючую банду! (.)
ЭРНСТ. Ну и дела! Два денька не ели, а сейчас нужно еще ночь (то есть темное время суток) проваляться, пока дождешься, чтобы с утра дали полакать данной теплой мутной водички!
КАРЛ (). Францик, Францик, я снова для тебя говорю – не было надо для тебя идти со мной.
ФРАНЦ. Я должен был, ты же знаешь, как это было.
КАРЛ. Да понимаю я вечную твою жертвенность. Я для тебя прямо скажу: это у меня уже вот где! Сначала ты мог уехать в Америку, так нет! Ты не желал оставлять семью в неудаче. А результат? Чтобы спасти тебя от гестапо, сестра пожертвовала собой. А опосля гибели Эви от болезней и горя погиб отец. Позже настала моя очередь. И сейчас мать – одна. Бог знает, живая ли она?
МАТЬ (). А, вот они тут! ()
КАРЛ. Жертва за жертвой – и ни к чему это не приводит.
ФРАНЦ. Не говори так, Карл. Ты не ужаснее меня знаешь, что эта дерьмовая жизнь не имела бы смысла и не 100ило бы за нее дернажиматься, если б мы не были готовы в хоть какой момент отшвырнуть ее ради чего-то другого.
КАРЛ. Что-то другое… Но что? Что?
ФРАНЦ. Называй как хочешь, но ты знаешь это так же хорошо, как и я. По крайней мере мы о этом догадываемся.
КАРЛ. Всему есть предел. Ты не должен вот так швыряться своей жизнью.
ФРАНЦ. Почему нет, если это имеет смысл?
КАРЛ. Что ты называешь смыслом? Что в конце концов мы все погибнем?
ФРАНЦ. Быть может, и это. Дерьмовая жизнь во всяком случае бессмысленна, если к тому же цепляться за это дерьмо. Кто не готов пожертвовать своей жизнью, тот про100 существует, пока не подохнет. А для того, кто готов бросить такую жизнь к чертям, и погибель может иметь смысл.
В этом я убежден. И я никогда не стал бы о этом говорить, если б мы не сидели тут.
КАНТ. Вот это прекрасно! Вы слышали, господа?
СПИНОЗА. Откровенно говоря, я им не верю.
СОКРАТ. Быть может, все еще изменится к наилучшему.
МАТЬ (). Прошу вас, господа, не сердитесь на меня, но это – двое моих сыновей, это – последнее, что у меня было. Ну скажите, разве они не замечательные? Разве не славные ребята? Франц мог уехать в Америку еще вовремя, понимаете? Но он остался с нами, со мной и с папой. Мы так просили его уехать, а он говорит: «Мне и тут неплохо». Как будто мы не догадываемся, что он не желает нас бросить…
КАНТ (). Мы как раз сейчас говорили, что ваш отпрыск Франц – чрезвычайно способный парень.
СПИНОЗА. По-настоящему хороший человек.
СОКРАТ. Утешьтесь, сударыня, мы позаботимся о ваших сыновьях.
МАТЬ (). Я чрезвычайно для вас благодарна, господа. С кем я имею честь?
КАНТ. Сударыня, вы нас, наверное, знаете, однако забудьте. Мы неохотно называем свои имена.
МАТЬ. Извините, извините! Я только хотела… я думала… вы могли бы замолвить за меня словечко…
СПИНОЗА. Что? И для чего, кому?
МАТЬ. Я так тоскую о сыновьях. А тут они так страдают, я понимаю, я вижу – страдают! И я подумала: я подам заявление, чтобы их отправили ко мне.
КАНТ. Это невозможно, боярыня.
СПИНОЗА (). А быть может, попкитаться, господин доктор?
СОКРАТ. Лучше не 100ит, Барух. Не будем в это вмешиваться. Давайте иначе. (.) Помогайте вашим сыновьям, а мы обещаем, что сделаем все, что сможем.
МАТЬ. Спасибо господа, боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шое спасибо! Бог вас вознагради! И поверьте мне, они того 100ят! Смотрите, вот () – все это я получила от их.
СПИНОЗА. Как так? Ведь оттуда, из лагеря, нельзя писать, нельзя ничего посылать?
КАНТ. Так что все-таки это?
СОКРАТ (). О! Разве вы все еще не понимаете? Это мысли сыновей о матери, это их молитвы за нее. Вот это я называю – дары, подарки…
МАТЬ (). Прекрасные подарки, не правда ли? Так много писем, практически ежедневно, и что ни денек – то пакет… Как не гордиться ими? И разве они не 100ят того, чтобы о их печалиться и хлопотать?
КАНТ. Вы правы.
СПИНОЗА. Конечно!
КАНТ (). Да, знали бы люди, что все имеет свое значение и что значение это боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше, чем то, к чему оно относится…
СПИНОЗА. Учитель, представьте, что сказали бы люди, если б они это знали, вроде бы они удивились! Как бы были изумлены философы, если б знали, что каждая их работа, в которой они ссылаются на вас, господин профессор, мгновенно…
СОКРАТ. Вы, вероятно, имеете в виду – вечно?
СПИНОЗА. Да – вечно – взлетает на ваш здешний вечный письменный стол в виде отдельного оттиска.
СОКРАТ. И вроде бы они были изумлены, если б знали, что их великие мысли, даже не опубликованные, даже еще не высказанные – если это, конечно, великие мысли, – уже давно опубликованы тут и ожидают, когда их гонимый создатель прибудет снизу, чтобы встретиться с ними.
КАНТ. Но почему вы думаете только о нашем цехе? Почему не о других – художниках, музыкантах? Разве вы не помните то мгновение – вечное мгновение, – когда Шуберт со слезами на глазах буквально ворвался к нам – и собственноручно получил тут партитуру своей Симфонии си-минор, сейчас уже «завершенной»?..
СОКРАТ. А помните, учитель, о чем тогда говорили? Бесконечные похвалы…
СПИНОЗА. И все время – музыка в си-миноре.
КАНТ. Да, да, знали бы люди…
КАРЛ. …Живая ли еще мать?
ФРАНЦ (). Мать, живая ли ты, мать, ты живая? Скажи, мать, ты живая?
КАРЛ. О чем ты думаешь? Что дескатьчишь? Что ты тихий таковой?
ФРАНЦ (). Скажи, мать, ты живая?
КАРЛ (). Ну ответь же, Франц!
МАТЬ (). Я не могу для тебя этого сказать, Францик. Я не должна этого говорить. Но какая разница? () Но какая разница? Разве я не с тобой – так либо иначе? Все равно с тобой!
ФРАНЦ (). Мать, скажи, ты живая?
КАРЛ. Ну, скажи же, наконец, хоть слово! Мне про100 страшно. Скажи, ты что-то замышляешь?
ФРАНЦ (). Что ты говоришь? Нет, я про100 задумывался о кое-чем. Ладно, оставим это…
МАТЬ (). Вы слышали? Он думает обо мне. Беспрестанно думает обо мне!
СПИНОЗА. Да.
МАТЬ. Но он сомневается, он все время сомневается. Что сделать, чтобы он так не истязался сомнениями?
КАНТ. Вы ничего не можете сделать. Подоожидайте – и пусть он подождет.
МАТЬ. Но я бы так хотела ему посодействовать…
СОКРАТ. Вы ничего не можете для него создать.
МАТЬ. И они оба такие голодные…
ЧЕРНЫЙ АНГЕЛ (). Какое невезенье! И нужно же, чтобы это случилось со мной!
КАНТ. Что такое?
СОКРАТ. Что снова случилось?
СПИНОЗА. У вас вечно что-то случается.
АНГЕЛ. Я должен спуститься вниз – туда, к ним.
КАНТ. Но для чего?
АНГЕЛ. Женщина подала заявление. Она желает, чтобы сыновья были с ней.
СПИНОЗА. И что?
АНГЕЛ. Я должен туда, испытать их.
КАНТ. Вот так, в таком виде?
АНГЕЛ. О чем вы?
СОКРАТ. Переодетым, инкогнито?
АНГЕЛ. Конечно.
СПИНОЗА. И как что? Как кто?
АНГЕЛ. Как эсэсовец.
КАНТ. Забавно!
АНГЕЛ. Но не для меня! Нужно же, чтобы со мной это случилось – как эсэсовец!
СПИНОЗА. И что все-таки, собственно, произойдет?
СОКРАТ. Вы же слышали, Барух: он идет испытать их.
АНГЕЛ. Я должен их истязать. Истязать – до крови. Тогда видно будет, что они там такое.
()
ПАУЛЬ (). Господин унтершарфюрер! Заключенный 97 126 докладывает: 16 заключенных из нового эшелона доставлены в блок 6, барак 9.
УНТЕРШАРФЮРЕР. Номер 118 163!
КАРЛ (). Тут!
УНТЕРШАРФЮРЕР. Пошли, свинья!
КАРЛ (). Пока, Францик! Держись!
()
МАТЬ (). Что они с ним сделают?
КАНТ. Не бойтесь, сударыня (), это для него к наилучшему.
МАТЬ (). Он будет его допрашивать, он желает из него что-то вытянуть. Его будут истязать, моего Карла!
СПИНОЗА. Вы разве не видели? Ведь перед ним был ангел. Вашего отпрыска только испытают.
МАТЬ (). Для чего испытывать, я же за него ручаюсь!
СОКРАТ. От вас ничего не зависит – как и от нас всех.
МАТЬ. Вы по правде думаете, что это для него к наилучшему?
КАНТ. Да, так он быстрее будет с вами.
МАТЬ. Но ему будет больно…
СПИНОЗА. Что такое боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)…
СОКРАТ. …Разве вы не осознаете?
МАТЬ. Это вы можете обсужотдать между собой. Но матери вы не должны так говорить. Ни одной мамы.
()
ФРАНЦ (). Мать, помоги ему! Мать, поддержи его!
МАТЬ. Он в хороших руках, дитя мое. Не беспокойся о нем.
ФРАНЦ (). Мать, поддержи его!
ПАУЛЬ (). Что ты таковой неразговорчивый?
ФРАНЦ (). А что ты хочешь?
ПАУЛЬ (). Что там такое с твоим братом? Наверно, это фокус со списком на отправку?
ФРАНЦ. Наверное.
ПАУЛЬ. И для чего для вас это было нужно? Взять чужой номер, чужое имя – пустяк, что ли? Что еще из этого может выйти…
ФРАНЦ. Нам хотелось быть вместе. А этот маленький чех так желал остаться в Бухенау! У него там связи со 100ростой, тот ему каждый денек приносил миску экстра-супа. Шутка ли, лишняя миска супа – это ведь жизнь! Он веровал, что пока будет получать этот суп – будет живой.
ПАУЛЬ. Ну и как было дело? Он угодил в перечень?
ФРАНЦ. Да. И предложил Карлу поменяться с ним номером и фамилией. Так брат оказался вместе со мной, а чех остался при своем 100росте и своем супе.
ПАУЛЬ. Знаешь, чем это может кончиться?
ФРАНЦ. 100ро100 все знал и согласился.
ПАУЛЬ. Ну и что? Если твой брат признается, будете все четверо торчать в дерьме.
ФРАНЦ. Мне уже ничего не жутко.
ПАУЛЬ. Для чего для тебя этот героизм? Что, дома тебя никто не ожидает?
ФРАНЦ (). Мать, живая ли ты?
МАТЬ. Я с тобой, сынок, я с тобой! Поверь же мне, в конце концов.
ФРАНЦ (). Мать! Если б я только знал, живая ли она!
ПАУЛЬ. Что задумался, ты, тихий дурень! Выше нагову! Мы еще поглядим!
ФРАНЦ. Да, мы еще поглядим.
УНТЕРШАРФЮРЕР (). Ну ты, задница! Сейчас можешь подумама, кто ты таковой – тот либо этот! Через 5 минут я вернусь и снова заберу эту птичку, посмотрим, обучилась ли она чирикать.
(.)
СПИНОЗА. Нет, вы видели, господа? Он же ведет себя, как 100процентный эсэсовец!
КАНТ. Такой он и есть.
СПИНОЗА. Но он ведь ангел!
КАНТ. Да, но как только 100новится эсэсовцем и до того времени, пока им остается, он о этом представления не имеет.
СПИНОЗА. Не понимаю. (.) Этот эсэсовец должен ведь заметить – как это он вдруг появился… точно с неба свалился, без прошлого, без собственной биографии… Это должно его, наконец, изумить!
КАНТ. О, святая про100та! Бенедикт, не забывайтесь же настолько! () Он послан отсюда, но, с их точки зрения, он уже давно там, настолькоко-то и настолькоко-то лет, у него есть там свое прошлое, своя биография, есть родители и родители родителей, есть супруга и малыши.
СОКРАТ. Мы не 100им с ними на этом же уровне – ни в прогосударствстве, ни во времени. Это наш трюк, что мы с ними рядом, наш театральный трюк!
СПИНОЗА. Но вы же говорили, что все это действительно, действительнее самой действительности: что это правда, а не только сплошной театр!
КАНТ. Есть все театр, и ничто не есть театр. Мы – определенные фигуры, что тут, что там. То на фоне сцены, то на трансцендентальном фоне. Но в любом случае это – игра.
СОКРАТ. Но мы не очень знаем, что мы играем. И не чрезвычайно знаем, что мы играем. Мы только неточно знаем наши роли. И радуемся, когда угадываем текст, который нам нужно произносить.
КАНТ. И внимаем, как можем, суфлеру – нагосу совести.
МАТЬ (). И для кого же мы играем, господа? Пожалуй100, скажите!
СПИНОЗА. Для про100душной театральной публики, таковой про100душной, что она думает, будто мы играем.
СОКРАТ. А между тем играют они – играют зрителей.
КАНТ. Да, все онигда играют. Разыгрывают друг перед другом свои роли, играют для самих себя.
МАТЬ (). Но для кого же мы все играем? Должно же что-то быть – должен кто-то быть, кто на нас смотрит, откуда-то…
КАНТ. Вы первый раз 100ите на сцене, боярыня?
МАТЬ. Да, государь.
КАНТ. Тогда скажите, что вы видите – там? ()
МАТЬ (). Ничего не вижу, лампы меня слепят. Вижу только боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шую черную дыру.
КАНТ. А если я для вас скажу, что зритель все таки есть?
МАТЬ (). Ну, тогда я для вас поверю.
КАНТ. Да (), вы должны в это веровать, потому что знать этого мы не можем. Мы его не знаем – великого зрителя спектаклей нашей жизни. Он посиживает, в темноте, кое-где там – в ложе. () Но он смотрит на нас внимательно, поверьте, боярыня!
СПИНОЗА. Веруйте ему!
СОКРАТ. Веруйте нам!
МАТЬ (). Да, верю!
ФРАНЦ. И что ты будешь созодать?
КАРЛ (). Я, разумеется, буду молчать.
ФРАНЦ. Тогда прощайся со мной. На-всегда.
КАРЛ (). Ах ты, чертяка, ну что все-таки мне созодать? Почему я не могу один раз поступить в твоем духе? Этогоденька я желаю жертвовать, этогоденька я желаю наполнить смыслом свою жизнь, по твоей теории, – и свою погибель!
ФРАНЦ. Не говори так, Карл, мне боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)но это слышать.
КАРЛ (). С каких пор это – аргумент? Ты, 100рик, прекрасный брат. () Разве не ты все время твердил, что страдание – это тоже жизнь, что страдание тоже имеет смысл?
ФРАНЦ. Так оно и есть, но когда доходит вот до такого, человек находится во всем этом, и он должен 100раться – когда нужно как-то сохранить себя…
КАРЛ. …Именно тогда это и 100новится верным! Не в разговорах, а в деле – именно тогда это 100новится истиной. Ну, что, плохо я у тебя выучился?
ФРАНЦ. Карл, милый.
КАРЛ. Ах ты, 100рый чертяка!
ПАУЛЬ. Внимание!
УНТЕРШАРФЮРЕР (). Выходи, где ты там, свинья зловонная!
КАРЛ. Я тут. () Я это сохраню, я сохраню себя, я выдержу это испытание!
МАТЬ (). Господа, сейчас его снова будут испытывать?
КАНТ. Да, будут…
ПАУЛЬ (). Дело далеко зашло, да?
ФРАНЦ. Да, но он выстоит. Он так сказал, он отдал для себя слово.
ПАУЛЬ. Вообще он славный юноша, все при нем. Таковым братом можно гордиться.
ФРАНЦ. Он совершенно не таковой, как я. Я говорю – он действует.
СПИНОЗА (). Смотрите, господин профессор! Он сбил его с ног!
КАНТ. Я плохо вижу. Кто, ангел?
СОКРАТ. Да, ангел.
СПИНОЗА. Юноша не может подняться, он весь в крови (внутренней средой организма человека и животных).
СОКРАТ. Но он молчит.
КАНТ. Как? Он не выдал? Несмотря на это избиение?
СОКРАТ. Нет, он дескатьчит. Какой стойкий!
СПИНОЗА (). Смотрите, он мучается, он, наверно, кошмарно мучается! Если б я мог ему посодействовать! Ах, ну что я такое опосля этого! Я писал, но это не читали, не понимали. Я ведь их призывал, я говорил: «Affectus desinit esse passio… Жизнь пере100ет быть страданием…». Но люди не услышали, как им быть со всем сиим!
КАНТ (). Он должен оставаться стойким. Если б я мог внушить ему мой категорический императив: человек, действуй так, как будто…
СОКРАТ (). Он вас не понимает. (.) Нужно говорить человеческим языком, а не философским.
СПИНОЗА. Что значит – человеческим? Каждую несколько лет нас переводят на все мыслимые человеческие языки.
СОКРАТ. Что вы вообще желайте? Никто нас не понимает – разве что дойдет до этого сам. Никто не поймет то, что мы говорили либо писали, пока не начнет мыслить само100ятельно, пока само100ятельно не откроет все это и не пробудится. А разве с нами было иначе? Нам необходимо было действовать, воплощать то, о чем мы думали. Пока мы не действовали, мы не проникали в самую сущность и не влияли ни на кого. Со мной, во всяком случае, было так. Меня услышали не благодаря моим речам, меня услышали только благодаря моей погибели…
СПИНОЗА. Смотрите туда! Он все еще ничего не говорит. Он, кажется, теряет сознание.
КАНТ (). Господа, это случай для моего 7нара, я должен его показать!
СПИНОЗА. Что за семинар?
КАНТ. Для самоубийц. Я читаю им курс о смысле бытия.
СПИНОЗА. И что с ними бывает позже, когда они прослушают курс?
КАНТ. Тогда их снова сажают в эшелоны.
СПИНОЗА. В какие эшелоны?
КАНТ. Идущие в КЛ ПССЗ, как горько шутят эти несчастные черти.
СПИНОЗА. Вы желайте сказать: эти нерожденные – снова к рождающим?
КАНТ. Да.
СПИНОЗА. А что подразумевается под этими знаками?
КАНТ. Концлагерь Планета Солнечной системы Земля.
СПИНОЗА. Действительно, несчастные черти, кто должен снова возвращаться туда.
КАНТ. Вы бы видели, как они пытаются спрятаться, когда начинают формировать таковой эшелон. Ни одного ангела не вдохновила бы подобная миссия. (.) Но чему суждено быть – то должно быть. И что должно стать – должно стать и снова родиться.
СОКРАТ. И что вы сейчас желайте созодать?
КАНТ. Я бы желал переместить сцену.
СПИНОЗА. Вы желайте продолжить ее в семинаре?
КАНТ. Да, но нужно еще подоожидать. Сначала он должен действительно окончательно выдернажимать это испытание.
СОКРАТ. Так посмотрите же туда – он боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше не шевелится!
СПИНОЗА. И эсэсовец наступил на него сапогом!
КАНТ. Если б только этот бедный юноша вызнал от ангела, что ему созодать…
СПИНОЗА. Нет, юноша этого не выдержит, он проговорится в конце концов. Спорим, господин доктор?
КАНТ. Я не буду спорю, но я прав. Посмотрите сами, как он борется, борется с самим собой. Но уже недолго. Смотрите же, разве он не прекрасен? «Держит удар», как говорят боксеры.
СОКРАТ (). Вот! (.) Ну, сейчас все. Юноша погиб.
КАНТ (). Видите, Барух! Выдержал!
СПИНОЗА. Вы действительно оказались правы. Случай как раз для вас.
КАНТ (). Он мне настоятельно необходим для 7нара. Никто не верует мне, что человек быть может сильнее своей природы, что он способен одолеть ее. Меня повсюду называют идеалистом, чуток ли не основоположником идеализма. Но я реалист, господа, поверьте, – вы ведь только что это лицезрели.
СОКРАТ. Мы по существу все одного мнения. Если б так было и у людей!
СПИНОЗА. Если б каждый стремился к благу, он бы стал благим. Однако люди не ожидают ничего ни друг от друга, ни от самих себя. И ничего от себя не требуют.
ЧЕРНЫЙ АНГЕЛ (). Ну, готово! Такие вот дела… (.) Нужно же, чтобы со мной такое случилось!
СПИНОЗА (). А где же остался эсэсовец?
АНГЕЛ. Кого вы имеете в виду?
СОКРАТ (). Он имеет в виду вашу земную оболочку.
КАНТ. Ну, тот живет дальше своей жизнью, Барух. В земном времени он должен существовать до своего конца, до того денька, когда его понялнет справедливая судьба, до денька искупления.
АНГЕЛ. Я ведь должен снова сейчас возвращаться – в него. Я только желал спросить – что вы на это скажете? Про100 здорово, что за парень!
()
КАНТ. Действительно.
СОКРАТ. А вот и он.
СПИНОЗА. Тот, который погиб?
КАНТ. Конечно.
МАТЬ. Карл!
КАРЛ. Мать!
.
МАТЬ. Пойдем к Францику!
()
ФРАНЦ (Паулю). Он не вернется, вот узреешь…
ПАУЛЬ. Я уже и сам готов в это поверить.
ФРАНЦ. Я сейчас, может быть, совершенно один во всем мире.
МАТЬ. Мы сейчас с тобой, Францик!
КАРЛ. Мы с матерью сейчас возле тебя.
ФРАНЦ. Бог понимает…
ПАУЛЬ. А здесь еще этот голод.
ФРАНЦ. Идем, у меня здесь немного соли (), пососи…
ПАУЛЬ. Спасибо, но позже ведь пить захочется.
ФРАНЦ. Жажда – голод, голод – жажда: по крайней мере разнооразие, правильно?
ПАУЛЬ. Правда. Давай сюда. (.) Прекрасный юноша твой брат! Он у меня из наговы не выходит.
ФРАНЦ. И нужно же, что взяли его – почему именно его? Почему снова не того? Господи, ты же знаешь, что я ужаснее!
ПАУЛЬ. Не болтай глупостей! Ты один из самых лучших у нас, ты мой самый лучший товарищ из всех, кто тут есть.
ФРАНЦ. Ты не знаешь всего обо мне, ты так не достаточно меня знаешь.
ПАУЛЬ. Ну ладно, ты что – убийца?
ФРАНЦ. Ты будешь смеяться – и это тоже.
ПАУЛЬ. Мне кажется, ты из-за этого несчастья тронулся…
ФРАНЦ. Ты знал Феликса, там, в лагере Бухенау?
ПАУЛЬ. Да, ну и что?
ФРАНЦ. А узнаешь пальто, которое на мне?
ПАУЛЬ. Кажется, это его.
ФРАНЦ. Да, я купил у него это пальто за порцию хлеба.
ПАУЛЬ. У него все равно бы это пальто отняли, он же попал в лагерь для нездоровых.
ФРАНЦ. Скорее всего, отняли бы и пальто, и ботинки. Но как знать наверняка? Вдруг пальто бы случайно осталось? Вдруг это выручилло бы ему жизнь?
ПАУЛЬ. Да поверь мне, тот эшелон начал двигаться в газ. Там же были одни доходяги, никто не мог работать.
ФРАНЦ (). Вроде бы там ни было, я воспользовался его нагодом и сиим сэкономленным куском хлеба. А если б эшелон не начал двигаться в газ? А если б Феликс поправился, тогда бы он промерз, ведь мое пальто, которое я ему отдал, совершенно легкое…
ПАУЛЬ. Если б, если б… Если бы на другой манер, я бы был миллионер… А ты таковой же убийца, какой я миллионер!
ФРАНЦ. Не нужно так говорить. И не нужно так поступать, как я поступил. Ведь главное не итог…
КАНТ. В чем либо он, конечно, прав.
СПИНОЗА. Я бы тоже не сделал того, что он сделал.
СОКРАТ. Что вы желайте? Он по крайней мере это сообразил.
СПИНОЗА. Слишком поздно.
КАНТ. Боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше он уже, конечно, так не поступит.
ПАУЛЬ. Никто из нас не ангел.
ФРАНЦ. Но мы должны всегда сами решать, всегда заново, каждый раз, в каждое мгновение! Потому что ведь никто из нас не дьявол с самого начала, даже эсэсовцы, поверь.
ПАУЛЬ. Вот сейчас ты совершенно спятил! Эта собака, у которой, наверно, сейчас на совести твой брат, – и этот уже не бес?
ФРАНЦ. Возможно, что и нет…
СПИНОЗА. Спорим, он близок к тому, чтобы разгаотдать нашу игру, он ее провидит!
КАНТ. Ангела не провидит никто.
СОКРАТ. Когда я там, внизу, уже давно готов был встретиться с судьбой, один 100рый еврей рассказал мне любопытную еврейскую легенду. Положение дел в мире зависит от того, живут ли в нем постоянно тридцать 6 праведников. Причем никому не известно, кто они. И если кого-либо опознают, он немедленно исчезает.
СПИНОЗА. Я понимаю эту легенду.
КАНТ. Видите, о чем бы мы ни говорили, у нас всегда найдутся предшественники.
СОКРАТ. Если б их не было, это говорило бы не в нашу пользу!
ЭРНСТ (). Мой стиль! Полчаса я исхитрялся достать из-за колючей проволоки картофелину, и наконец-то она – моя! Кому бы ее пожертвовать?
ПАУЛЬ. Дай сюда, ты, чокнутый! Франц умирает от голода.
ЭРНСТ (). Есть подано! Она превратилась в гранит. Возьми, Франц, и заткни им глотку убийце твоего брата!
ПАУЛЬ. Оставь его в покое!
ФРАНЦ (). В покое… Карл уже добился своего покоя, а я – нет, еще долго – нет. И не найду покоя, пока…
ПАУЛЬ. Дурочкачина, уж лучше выскажи свои сумасшедшие мысли.
ФРАНЦ. Ну что ты знаешь? Я – дерьмо, не боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше, чем дерьмо.
ПАУЛЬ. Ты достаточно жертвовал ради других. Я понимаю, я слышал.
ФРАНЦ. Я желал… О да, я желал многого! Когда-то я подолгу задумывался о заключенных в концлагерь, и однажды мне приснилось, будто кто-то либо что-то спрашивает меня, желаю ли я добровольно отправиться туда, чтобы им посодействовать. И лицезреет Бог, я никогда не был так счастлив, как в ту минуту, во сне, когда я сказал «да». И мне снилось, что я уже там, что бреду вместе с ними по некий бесконечной дороге вдоль колючей проволоки… А когда через несколько месяцев я действительно попал туда, тогда я сообразил, что я – несчастный слабак, ни на йоту не лучше других, даже этих капо, этих эсэсовцев…
ПАУЛЬ. А кто вообще вправе сказать, что он лучше других? Кто точно знает, что он ужаснее?
ФРАНЦ. Смотри, вот моя сестра была совершенно другая. Ей дали шанс освободиться из тюрьмы – только было надо симулировать кровохарканье. Она уже проколола для себя руку, она плевала в платок и втирала кровь (внутренняя среда организма, образованная жидкой соединительной тканью. Состоит из плазмы и форменных элементов: клеток лейкоцитов и постклеточных структур: эритроцитов и тромбоцитов), она обучилась хрипло дышать – и от всего этого отказалась. Она про100 не сумелла – так она произнесла.
ПАУЛЬ. Ну и дурочка!
ФРАНЦ. Нельзя рубить с плеча. Не все так просто.
СПИНОЗА. Что скажете о этом, господин доктор?
КАНТ. Не провоцируйте мой ригоризм – он и без того многим портил кровь (внутренняя среда организма, образованная жидкой соединительной тканью. Состоит из плазмы и форменных элементов: клеток лейкоцитов и постклеточных структур: эритроцитов и тромбоцитов).
СОКРАТ. А юноша прав! Все не так просто.
ФРАНЦ. Но я все-же еще не сдаюсь. Еще нет. Я и сейчас, в лагере, кое о чем клиноктаю. О кое-чем другом. О том, что я буду созодать позже, когда выйду отсюда – если выйду…
ПАУЛЬ. И что все-таки ты имеешь в виду, позволь выяснить?
ФРАНЦ. Я достану для себя кар…
ПАУЛЬ. Да, я о этом тоже мечтаю.
ФРАНЦ. И сейчас же, в первые же деньки, поеду по улицам – по моему списку.
ПАУЛЬ. И что же это все-таки за новенькая мысль?
ФРАНЦ. Да, мысленно я уже давно сделал список тех, кого могут схватить за шиворот в первый момент, не разобравшись, в горячке ненависти… Я ее предвижу, эту ненависть, эту жажду мести. Схватят и тех, кто всекрете делал что-то доброе. Я же понимаю и тех, кто носит эту ненавистную нам форму, но под ней сохранил сердце! Поверь, кто-то из их вопреки всему остался человеком и делает, что может, только не достаточно кто о этом знает. И те немногие, кто знает, должны о их позаботиться. Белоснежный список, вот что это! Я должен буду спешить, я должен их спасти!
ПАУЛЬ. Ты дурачина – и опасный дурачина! Я про100 удивлен. Знаешь, кто ты? Изменник, да, изменщик!
ФРАНЦ (). Изменник? Кому, чему я изменил?
ПАУЛЬ. Нам, нам всем, кто тут страдает, – страдает из-за тех, кому ты собрался еще помогать!
ФРАНЦ. Я не изменник. Я не преотдал никого и ничего. А прежде всего я не преотдал человечность.
ПАУЛЬ. И это ты называешь человечностью? Позволить этому сброду, сиим преступникам уйти от справедливого возмездия?
ФРАНЦ. Справедливого… Что ты называешь справедливым? Ненавистью отвечать на ненависть? Несправедливостью на несправедливость? Чтобы мы делали то же, что они? Чтобы мы обращались с ними так же, как они с нами? Это – не справедливость. Это увековечит бесправие.
ПАУЛЬ. Око за око, зуб за зуб… Ты забываешь это.
ФРАНЦ. Только не ссылайся на Библию! Для тебя чрезвычайно легко осознать ее преворотно. Ну и знаешь ли ты ее по-настоящему? Проверить тебя? Тогда скажи, для чего Господь наложил печать на Каина, убийцу Авеля?
ПАУЛЬ. Ясно, для чего. Чтобы его всюду узнавали, чтобы опасались его, вели себя с ним соответственно.
ФРАНЦ. Неверно! Этот символ, эта печать должна была как раз охранять Каина, чтобы с ним ничего не случилось, чтобы его не наказывали боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше, потому что он уже наказан Господом. Понимаешь? Подумай, что бы случилось, если б было иначе. Убийства бы про100 не прекращались, потому что одно тянулло бы за собой другое, одна несправедливость тянула бы за собой другую. Нет! В конце концов, цепь зла должна быть разорвана! Мы не желаем снова и снова платить за ненависть – ненавистью, за насилие – насилием! Это цепь, Пауль, пойми, цепь – вот что это! Ее нужно наконец разорвать… ()
ПАУЛЬ. Для тебя плохо?
ФРАНЦ. Да, незначительно.
ПАУЛЬ. Покажись-ка. Какой ты бледный! Полежи, я тебя оставлю в покое, но если для тебя чего-нибудть понадолупиться, позови меня. Нужно взглянуть на Эрн100 – что-то с ним неблагополучно.
ФРАНЦ. Да, да.
ПАУЛЬ. Эрнст, как дела?
ЭРНСТ (). Спасибо, плохо. (.) Завтра можете меня уже списать.
ПАУЛЬ (). Глупый ты! Со мной нередко случалось такое, как с тобой сейчас, и ничего.
ЭРНСТ. Я сказал, что сказал, и что я понимаю, то понимаю. Но подумай, смешно все-же. Этогоденька я тут, а завтра – меня нет. А где же я завтра?
СПИНОЗА. До того времени, пока они будут под «где» понимама некое пространство в 3-хмерном прогосударствстве, они не поумнеют и им нельзя будет посодействовать.
КАНТ. А я думаю, для их лучше знать не всё. Если б они всё знали – не решались бы на то, что кажется бессмысленным, а именно на то, что находится кое-где, а не там либо здесь, где это можно увидеть и пощупать.
СОКРАТ. Достаточно того, что у их есть собственный бес – так я именовал внутренний глас. Если б для их все было ясно, все черным по белому, тогда вся игра не имела бы для их смысла – и ничего бы у нас не вышло.
МАТЬ (. Сынок, для тебя плохо?
ФРАНЦ (). Мать, мать! Что со мной? Что происходит? (.) Это – погибель?
МАТЬ. Я не понимаю. А если б и знала – я не должна гласить.
КАРЛ. Ожидай спокойно, Францик. Мы возле тебя, не страшись.
ФРАНЦ. Карл, был бы я уже возле тебя.
КАРЛ. Францик, я возле тебя.
МАТЬ. Он тебя не слышит. Он нас не слышит – ты этого еще не сообразил?
КАРЛ. Вот это-то меня и истязает.
МАТЬ. Привыкнешь. Это длится недолго.
КАРЛ. Для него – уже недолго.
МАТЬ. И для него тоже. Как только он будет с нами, все остальное 100нет непринципиальным.
ФРАНЦ. Я умираю? Вот и хорошо! Я всегда боялся этого – сейчас я понимаю, как это бывает. (.) Я сейчас ближе – ко всему. К самой сущности…
СПИНОЗА. Он умирает, господин доктор?
КАНТ. Нужно выяснить.
СОКРАТ. Мне кажется, что этот, рядом (), – уже. Вы не думаете, господин доктор?
КАНТ. Что мы знаем?
ФРАНЦ. Либо это не погибель? Быть может, я еще могу надеяться? Я еще завершу мою работу, мою боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)шую неоконченную работу, мою пьесу? (.) Которую я всегда желал написать. Рукопись пропала, выброшена там, в душевой Бухенау… Мать, Карл, вы знаете, как это случилось? Понимаете?
Нет, наверно, у меня уже нет надежды закончить ее. () Ничего не останется опосля меня, ни клочка! Завтра я, наверное, превращусь в ничто, пропалну, как ты, Карл, этогоденька, и, наверное, мать…
КАРЛ. Мать, ты можешь его успокоить, утешить?
МАТЬ. Но как? Он же нас не лицезреет, не слышит. Никто не понимает наших мыслей. Подумай, где мы… Они до конца должны пройти собственный путь, каждый – сам, в одиночку. Вот к чему все сводится – самому найти себя.
КАРЛ. И это то, что мы называли жизнью?
МАТЬ. Да, сейчас мы это осознаем.
ФРАНЦ. Но я желаю быть смелым – один раз в жизни, этот единственный раз! Я сказал – в жизни? Нет, я имею в виду в смерти. Да! Мать… Карл… Господи! Я желаю быть смелым! Я желаю – и буду. Так! Я отказываюсь, отрекаюсь завершать мою пьесу!
СПИНОЗА. Вы слышали – он отказывается завершать эту вещь!
СОКРАТ. И обретает сиим завершением самого себя…
КАНТ. Увидишь, Барух, это так!
ФРАНЦ. А он – вот этот, который рядом, – он пусть не умирает. Это я должен умереть! (.) Пауль?
ПАУЛЬ. Да, что? Что такое, Франц?
ФРАНЦ. Иди-ка сюда. Что там с тем, рядом? Ему лучше?
ПАУЛЬ. Да. Как ты заметил это со своих нар?
ФРАНЦ. Сам не понимаю как. Вот увидишь, он переможется!
ПАУЛЬ. Быть может, похоже на то. А ты-то как? Для тебя тоже лучше, Франц?
ФРАНЦ. И да, и нет – как поглядеть.
ПАУЛЬ. Бодрись! Как-нибудь продержимся до завтра, а завтра будет суп, хороший, горяченький суп, может, к тому же картофелина попадется…
ФРАНЦ. Быть может… быть может и ничего… Быть может, вообще ничего…
ПАУЛЬ (). Что, снова голодный абсурд, как я погляжу?
ФРАНЦ. Оставь меня!
ФРАНЦ. Ничего – совершенно ничего! Такой, значит, человек. И такой я. И все-же () человек есть что-то! И я тоже, наверно. И это что-то трепещет, парит, мелькает, его невозможно осознать, ухватить. Но нужно действительно это сделать, нужно это неуловимое воплотить, осуществить… В жизни, в смерти… Господи, позволь мне умереть! Я готов, я смогу воплотить!
ФРИЦ (). Что это он так притих, этот Франц? Ни слова не говорит. А ведь он у нас самый разговорчивый – все болтает, все философствует.
ПАУЛЬ. Отойди, дурачина! Ему плохо!
ФРАНЦ. Мне хорошо! О, как мне хорошо! Я близок к самой сущности, к для тебя, мать! К для тебя, Карл! И – к правде! () И – к завершению той пьесы, которая называется жизнь! Господи, ты знаешь – я близок к этому. Так помоги мне еще, чтобы я приощился. Не его возьми – меня! Я желаю к для тебя. Возьми меня к для себя, туда! Возьми меня вме100 него, я пойду вме100 него. Я желаю быть с ними, с матерью, с Карлом – с Тобой! Возьми меня, прими меня, Господи! Ты ведь знаешь – это так – я отказываюсь, отказываюсь от своей пьесы, и ее окончания. Сейчас я так близок к сущности, близок к Для тебя, и я понимаю, что этот осколок моей жизни 100нет целым, когда я ее отдам. Возьми мою жизнь, прими как жертву, плату за других, за их, за этого вот! Я понимаю, он желает жить, и его молодая супруга там, дома, тоже желает, чтобы он жил. А я отрекаюсь сейчас уже вправду, Ты знаешь это, о Небо!
ПАУЛЬ (). Эрнст, что с тобой? Ну же, пошевелись!
ФРИЦ. Да никогда он уже не пошевелится, не видишь, дурень? Он уже концы дал.
ПАУЛЬ. Да, видно так. Эй, Гейнц, Густав! Идите сюда, возьмите покойника и вытащите его за дверь, тут и так дышать нечем. (.) И возьмите, что там у него есть в карманах. Куртка тоже не самая плохая, твоя, Густль, ужаснее. Поменяйтесь куртками. ()
ФРАНЦ. Что – он погиб? Господи!
ПАУЛЬ. А ты как?
ФРАНЦ. Это что все-таки – ничего не вышло?
ПАУЛЬ (). Снова абсурд.
ФРАНЦ. Небеса не согласились…
ПАУЛЬ. Ну что ты снова там фантазируешь?
ФРАНЦ. Он не принял мою жизнь, мою жертву. Я слишком дрянной, я недостоин!
МАТЬ. Не говори так, Францик!
ФРАНЦ. Карл был достойнее.
КАРЛ. Мы ждем тебя.
МАТЬ (). Я пойду снова попробую.
КАНТ. Этого вы не должны созодать, боярыня.
СПИНОЗА. А почему бы ей снова не подать заявление?
СОКРАТ. Вы не понимаете. Она не должна этого созодать и все!
КАРЛ. Сейчас я сам буду сетовать.
ЧЕРНЫЙ АНГЕЛ (). Я тоже задумывался, что должен забрать его, но в последний момент было решено по другому.
КАРЛ. Я не могу заявить?
АНГЕЛ. Нет, слишком поздно.
КАРЛ (). Но нам бы так хотелось, чтобы он был с нами!
АНГЕЛ. Оставайтесь вы с ним!
МАТЬ (). Идем, Карл. Мы останемся возле него – пока это необходимо…
АНГЕЛ. Сейчас этот придет со мной. () Однако так не годится.
()
УНТЕРШАРФЮРЕР (). Кто здесь швыряет мертвецов перед дверью? 100ро100 блока!
ПАУЛЬ. Тут, господин унтершарфюрер!
УНТЕРШАРФЮРЕР. Убрать этот вонючий труп, бросить его хоть в мусорную яму, но тут не оставлять!
ПАУЛЬ (). Наши люди так ослабли…
УНТЕРШАРФЮРЕР. Я для тебя покажу ишакабели! () Так лучше? Ты, собака паршивая!
ЧЕРНЫЙ АНГЕЛ (). Вот такие дела! Истязать людей – и боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше ничего! Но Карл – тот был про100 прекрасен. Не сдался!
КАНТ. Подойдите сюда, Карл.
КАРЛ. Я тут, господа.
КАНТ. Вы знаете этого государя?
КАРЛ. Откуда…
АНГЕЛ. Я – тот человек, который должен был Вас истязать, который Вас убил.
КАРЛ (). Вот как…
МАТЬ. Карл, поблагодари этого господина, он ведь желал для тебя добра и делал все это по высшему поручению, он привел тебя ко мне!
КАРЛ (). Благодарю вас, государь.
АНГЕЛ. Меня? Вы же слышали: по поручению…
КАРЛ. И все-же… Но, право, забавно: если б тогда мне произнесли…
СОКРАТ. Да? То-то бы вы опешили!
СПИНОЗА. Так людей можно только запутать.
КАНТ. Они со временем сами к этому придут, ко всему…
АНГЕЛ. Со временем? С вечностью!
МАТЬ. Я и сейчас еще слишком глупа, чтобы все это осознать.
КАНТ. Мы все еще не готовы, сударыня, мы все. Мы еще только играем…
МАТЬ. Если б все уже были со мной. Хотя бы мальчишки…
КАРЛ. Пойдем, мать. Поможем Францу.
АНГЕЛ. Посодействовать вы не можете. Пока вы должны только побыть с ним.
МАТЬ. Я для вас все-же так благодарна – уже за то…
АНГЕЛ. Утешьтесь! Он нужен нам еще ненадолго – там…
МАТЬ. Где же?
АНГЕЛ. Тут.
КАРЛ. Что он имеет в виду?
КАНТ. На сцене.
АНГЕЛ. В жизни.
ФРАНЦ. Для чего?! Для чего я должен дальше жить – сейчас?
СПИНОЗА (). Можно объяснить ему это?
АНГЕЛ. Он должен сам прийти к этому, иначе ему не поможешь.
ФРАНЦ. И это – милость? Милостью была бы погибель! Но снова жить? Для чего, для чего я пережил эту погибель?
АНГЕЛ. Не беспокойте его, он еще все усвоит.
КАРЛ. Но объясните это по крайней мере нам.
АНГЕЛ. Спросите этих господ.
КАНТ. Он нам нужен еще на минуту.
МАТЬ. Но для чего, господа?
СОКРАТ. Он должен написать свою пьесу – закончить ее и подписать.
КАРЛ. Но ведь он уже прожил свою жизнь до конца – до ее окончания!
СПИНОЗА. Протокол еще не готов.
МАТЬ. О каком протоколе он говорит, Карл?
КАРЛ. Это пьеса, которую мы тут играем – сейчас, на данной сцене.
МАТЬ. Я не понимаю.
КАРЛ. Я тоже, мать.
СОКРАТ. Они поймут нас позже, когда опустится занавес.
СПИНОЗА. Подоожидайте еще немножко – скоро все завершится.
ФРАНЦ. Пауль!
ПАУЛЬ. Да, я тут! Для тебя лучше?
ФРАНЦ. Не смейся над тем, что я для тебя скажу, но я кое-что сообразил – и это здорово.
ПАУЛЬ. Что? И что ты сообразил?
ФРАНЦ. Я все сделаю лучше. Я приговорен – приговорен к жизни.
ПАУЛЬ. Не будь дурачиной!
ФРАНЦ. Да, уверяю тебя! Я приговорен продолнажимать эту вонючую жизнь, но () она не должна оставаться вонючей! Я сделаю ее лучше, сделаю плодотворной, я закончу то, что когда-то начал. И я не кончусь до того времени, пока этого не сделаю. Сейчас я уверен!
ПАУЛЬ. Не болтай глупостей.
ФРАНЦ. Я понимаю, что говорю, и понимаю, что мне созодать.
КАРЛ. Он думает о своей пьесе, той, неоконченной, которую ему пришлось выбросить в Бухенау. Тогда я в первый и последний раз лицезрел, как он рыдает.
МАТЬ. Бедный мальчишка…
КАНТ. Сейчас понимаете, что мы здесь играем?
МАТЬ. Начинаю осознавать.
КАРЛ. Сейчас мне все ясно.
ЧЕРНЫЙ АНГЕЛ. Так что потерпите пока – вы оба и вы, господа; вы знаете, что для вас созодать.
КАНТ. Конечно, знаем.
СПИНОЗА. Что он имеет в виду?
СОКРАТ. Нам нужно уходить.
СПИНОЗА. Почему? Так вдруг?
КАНТ. Мы здесь излишние.
СПИНОЗА. Ах, так – sub specie aeternitatis, под углом зрения вечности и одновременности, боль (физическое или эмоциональное страдание, мучительное или неприятное ощущение)ше уже ничего не будет сыграно?
СОКРАТ. Это вы ухватили – и, конечно, по-латыни.
СПИНОЗА. Ну, не ведите себя так, будто… Я, по крайней мере, писал на 2-ух языках – латинском и иврите, а вы вообще не писали, вы только говорили и только по-гречески.
КАНТ. Не пререкайтесь, господа! Снова: мы тут излишние.
СОКРАТ. Во всяком случае в данный момент.
СПИНОЗА. Ну хорошо, идемте.
КАНТ. Одну минутку – послушайте!
ПАУЛЬ (). Ты давай, подремай немного. Я тоже лягу. Хорошо бы переспать этот чертов голод, но боюсь, что сниться мне будет опять-таки жратва.
ФРАНЦ. По крайней мере хоть во сне поешь.
ФРАНЦ. Мать… Карл… Господи… сейчас я один, только с вами! И сейчас я обещаю выполнить то поручение, которое я, быть может, только воображаю. Но воображение это либо нет, 100нет ясно только в деле, в том, что я сделаю. Увидим…
СПИНОЗА. Он думает о пьесе, которую должен написать?
СОКРАТ. …И которую мы тут сыграли – наш протокол.
КАНТ. Мы идем, господа?
СПИНОЗА (). И вы думаете, люди это усвоют?
СОКРАТ (). Что могли, мы сделали.
СПИНОЗА. Вот увидите, люди скажут, что все это выдумки.
СОКРАТ. И что?
КАНТ. Все, что люди тут увидели и услышали, и быть может только представлением. Ведь если б мы показали им правду как она есть, они остались бы к ней слепы и глухи – поверьте мне, милый Барух!
СПИНОЗА. Придется поверить.
ФРАНЦ. Придется веровать! () Я верю. В себя! В тебя, мать! Мать!
МАТЬ. Да, сынок.
ФРАНЦ. Карл!
КАРЛ. Хорошо, все хорошо, Францик…
ФРАНЦ. Господи!
Примечания
[1] В литературе на русском языке почаще встречается польское название этого лагеря – Освенцим. –
[2] Имеется в виду книга французского социолога конца XIX – начала ХХ века Гюстава Лебона «Психология масс» либо «Психология толп» (1895).
[3] С точки зрения вечности (лат.)
[4] «Аффект, составляющий пассивное состояние, пере100ет быть им, как скоро мы образуем ясную и отчетливую идею его» (Спиноза. Этика. М.; Л.: Соцэкгиз, 1932, V, 3).
[5] «Beatitudo non est virtutis praemium, sed ipsa virtus» – «Блаженство не есть награда за добродетель, но сама добродетель». (Спиноза. Этика, V, 42).
